- Оригинал публикации: Writing After the Death of Meaning // The Post-Posterity Writer
- Перевод: Артём Тютюнников
Что значит быть писателем после смерти значения
[Доклад, прочитанный 2 июня 2015 года для Исследовательской группы постчеловеческой эстетики (Posthuman Aesthetics Research Group) в Орхусском университете]
Абстракт: Вот уже несколько веков наука делает прежде невидимое — зримым, и таким образом производит революцию в понимании традиционных областей знания и нашей власти над ними. Практически все умозрительные призраки были изгнаны из нашего мира, «расколдованы», и теперь наконец-то этот ненасытный институт принялся за человека: он предстаёт тем, чем является на самом деле. Действительно ли мы — последняя из древних иллюзий? Неужели громадная хрипящая груда гуманизма — порождение скорее невежества, нежели прозрения? У нас есть веские доводы в пользу этого, и по мере того, как когнитивные науки всё глубже пробираются в хитросплетения нашей биологии, тени «наихудшего сценария» только плотнее затягивают горизонт. Быть писателем в наше время означает оседлать этот парадокс, — и отбросить разом все способы коммуникации, прочно укоренённые в наших представлениях об аутентичности и находящиеся теперь в процессе демонтажа или, хуже того, симуляции. Если писательство — это способ визуализации, взывающий к некой признанной человечности, как же оно возможно во времена, когда всё вокруг и без того прояснено и нечеловечно? Все революции требуют эксперимента, но слишком часто экспериментирование заводит в замкнутый круг социально инертных производства и потребления. Нынешняя революция, как я покажу, требует культурных орудий, которыми мы всё ещё не обладаем (или которые не умеем использовать), а также такого рода чувствительности, которую существующие культурные элиты способны только лишь предать анафеме. Писательство в 21 веке требует отринуть наше спекулятивное прошлое и взглянуть на литературу как практику в состоянии беспрецедентного кризиса, «культурной отбраковки». И самое важное: писать после смерти значения означает обращаться к тому, чем мы на самом деле являемся, а не к бесчисленным тщеславным образам, продиктованным устаревшей традицией.
Итак, все мы признаём революционный потенциал технологий и порождающей их науки. Справедливо будет сказать, что все мы ожидаем от науки радикальной перестройки тех традиционных областей, которые попадут в сферу её интересов. Более того, все мы согласны, что человек — всего лишь одна из таких областей. Мы все понимаем, что назревает некая революция…
Единственный настоящий вопрос — насколько радикально человек будет перестроен. И вот на это взгляды у всех различаются, причём весьма предсказуемым образом. Какую бы позицию люди ни занимали, они что-то говорят о когнитивном статусе традиционной гуманистической мысли. Наука обращает традиционные онтологические воззрения в миф, сдаёт их в архив истории идей. И поскольку все они равноправны, следует предположить, что наука также превратит в миф и традиционные онтологические воззрения касательно человека. Утверждать, будто традиционные онтологические взгляды на человека не постигнет судьба всех прочих традиционных онтологических взглядов, равносильно утверждению, будто их равноправию приходит конец, едва разговор заходит о человеке, и уж по крайней мере в этой, одной-единственной, области традиционные методы познания действительно раскрывают нам реальное положение вещей.
Назовём эту сторону спора позицией гуманистической исключительности. Любая точка зрения, которая утверждает или предполагает, что фундаментальная революция науки обойдёт стороной наше понимание человека, подразумевает, что человек почему-то существует на совершенно особых правах. Учитывая недоопределённость предмета обсуждения, глубокую институционализированность гуманитарных наук, а также чисто человеческое пристрастие рационализировать собственное тщеславие и своекорыстие, вовсе не удивительно, что громадное большинство теоретиков придерживается именно таких позиций. Как нам теперь известно, существует много, очень много способов отстаивать исключительность, но попросту невозможно аргументированно выбрать среди них какой-то один.
Полагаю, можно сказать, что общим для них всех является ключевая теоретическая функция, которую они приписывают значению. Другая общая черта — то, как охотно они прибегают к пейоративам на страже рубежей собственного дискурса. Как только вы сталкиваетесь с такими терминами, как «сциентизм», или «позитивизм», или «редукционизм», применёнными без какого-либо сопутствующего обсуждения аргументов против традиционного гуманизма, можете быть практически уверены: перед вами пример дискурса с позиций исключительности. Само собой, одно из важнейших ограничений недоопределённых дискурсов, сохраняющих статус-кво, — то, что их адепты крайне редко натыкаются на границы собственного дискурса; а потому они подвержены иллюзии «единственного стрелка в городе», что приводит к самоувековечиванию всех их догматических добродетелей.
Думаю, справедливо обозначить мой художественный и философский проект как последовательную критику гуманистической исключительности, попытку показать, что подобные взгляды — не более, чем позднейшая (и потому наиболее трудная для разоблачения) попытка интеллектуальной рационализации абсолютно заурядного тщеславия, особый способ отделить человечество — или по крайней мере некоторую его избранную часть — от природы.
Моя сторона спора — очень одинокое место. Ибо я утверждаю, что люди онтологически никак не выделяются, и, соответственно, научная революция человека будет столь же всеобъемлющей, как и научная революция в любой другой области. Вся моя карьера состоит в обосновании наихудшего сценария, будущего, где человечество окажется столь же расколдованным — и ровно настолько же развенчанным — как и космос.
Я понимаю, почему на моей стороне спора столь пустынно. Но, как бы то ни было, одно из достоинств моей точки зрения состоит в её способности объяснить собственную контринтуитивность.
Задумайтесь об этом. Что означает утверждение, что значение мертво? Уж точно это некая иносказательная гипербола, или хуже того, безответственный алармизм. Что же ещё мои утверждения могут означать?
«Значение», на мой взгляд, умрёт двумя смертями: одна теоретическая, или философская, другая же — практическая, или функциональная. В то время, как первая смерть представляет собой фундаментальный культурный переворот, сравнимый с дарвиновской теорией эволюции, вторая смерть является фундаментальным биологическим переворотом, перестройкой когнитивной среды, более глубокой, чем любая из прежде виданных человечеством.
«Теоретическое значение» попросту обозначает все эти бесчисленные теории интенциональности, нагромождённые человечеством на проблему человека. Подавляющую часть традиционной философской мысли о природе человечности. И вся эта форма значения, по моему убеждению, абсолютно мертва. Люди забывают, что любое научное открытие представляет собой такую сторону человеческой природы, которую человеческая природа склонна игнорировать. Мы, просто в силу эмпирического факта, фундаментально слепы к тому, чем мы являемся и что мы делаем. Подобно традиционным теоретическим взглядам из других областей, все традиционные теоретические убеждения относительно человека пренебрегают информацией, порождающей научную интерпретацию. Вопрос в том, что же эта естественно игнорируемая информация (ЕИИ) значит.
Проблема, которую ЕИИ ставит перед традиционными гуманитарными науками, носит экзистенциальный характер. Если предположить, что совокупность всех открытий когнитивной науки релевантна понятию человека во всех смыслах, можно определённо утверждать, что традиционные гуманитарные науки уже блуждают в сумерках отрицания. Стратегия традиционалиста, само собой, сводится к ещё более глубокому дроблению областей знания, чтобы предоставить аргументы и примеры, которые покажутся способными ограничить применимость ЕИИ. Однако проблема этой стратегии в том, что она абсолютно превратно истолковывает вызов, который ЕИИ бросает ей. Традиционные гуманитарные науки как когнитивные дисциплины входят в область компетенций когнитивных наук. Можно допустить, что различные аспекты наук о человеке вовсе не обязаны учитывать ЕИИ, но по-прежнему настаивать, что наше теоретическое знание об этих аспектах в целом — всё-таки обязано…
И совершенно очевидно, что так и есть.
Вопрос «Насколько мы можем доверять „рефлексии над собственным опытом“?» является научным вопросом. К примеру, какие метакогнитивные способности необходимы, чтобы вывести «условия возможности» из опыта? Более того, какого рода метакогнитивные способности необходимы для создания правдоподобного описания феноменологического опыта? Ответы на подобного рода вопросы чрезвычайно зависят от жизнеспособности традиционных семантических методов теоретизирования о человеке. В наихудшем случае ответы на эти и другие связанные вопросы систематически дискредитируют все формы «философской рефлексии», которые не смогут принять во внимание ЕИИ.
ЕИИ, другими словами, означает, что философское значение мертво.
«Практическое значение» относится к повседневной применимости наших интенциональных выражений, тому, как мы используем слова, вроде «значит», при решении широкого множества практических, коммуникативных задач. Эта форма значения выжила и продолжит функционировать, но только с постоянно уменьшающейся степенью эффективности. Наши повседневные интенциональные выражения работают надёжно и без особых усилий в широком множестве социо-коммуникативных контекстов, несмотря на систематическое игнорирование всех открытий когнитивной науки. Они предоставляют рабочие решения даже в условиях недостаточной информации.
Эта эвристическая часть когнитивной системы функционирует на базе некоторых экологических инвариантов и решает те проблемы, которые в противном случае предстали бы трудноразрешимыми. Её экологии адаптивны. Если бы нам пришлось полагаться на ЕИИ, чтобы, к примеру, ориентироваться в социальной среде, у нас бы попросту ничего не вышло. К счастью, нам это и не нужно, по крайней мере, что касается широкого множества социальных проблем. До тех пор, пока человеческие мозги обладают одинаковой внутренней организацией и возможностями, один мозг буквально может игнорировать другой при решении проблем, в которые вовлечены другие мозги. Он может просто совершить прыжок к умозаключению, не обладая никакой реальной информацией о происходящем на самом деле.
Но, перефразируя Дядю Бена, великая экономия мышления при решении проблем влечёт и великий потенциал создания проблем. Эвристические решения имеют экологическую природу; для их функционирования требуется, чтобы различные экологические характеристики оставались постоянными. Некоторые насекомые, прежде всего мотыльки, применяют «поперечное ориентирование», выдерживая фиксированный угол по направлению к луне для навигации. Габаритные огни обманывают этот эвристический механизм, и в результате, в погоне за ускользающим направлением, насекомое летит на свет. Изменения среды, другими словами, влекут когнитивные последствия, которые зависят от существующих недостатков механизма. Эвристическая эффективность чревата появлением уязвимостей.
И отсюда следует не только возможность «короткого замыкания» эвристик, но и то, что их можно взломать. Вспомните о повсеместно используемых инсектицидных лампах. Или посмотрите на тростниковых камышовок, — они представляют собой один из самых драматичных примеров эвристической уязвимости в природе. Система, которая позволяет им распознавать яйца и потомство, обладает настолько низким разрешением (и именно потому весьма экономична), что кукушки регулярно паразитируют на их гнёздах: они оставляют там свои громадные яйца и птенцов, уничтожающих попутно местное потомство. Но камышовки покорно высиживают и выкармливают тех до самой зрелости, — и эта подмена очевидна только на человеческий взгляд.
У всех когнитивных систем, в силу их ограничений, существует то, что можно назвать Пространством Крушения — это все возможные способы, которыми эти системы могут сломаться (как в случае габаритных огней и мотыльков). И также у них существует перекрывающееся с первым Пространство Взлома — все возможные способы, которые позволяют конкурентам воспользоваться данной системой (как в случае тростниковых камышовок и кукушек, или же мотыльков и инсектицидных ламп).
Смерть практического значения обозначает попросту возрастающую непригодность интенциональных выражений для надёжного решения социальных проблем в радикально изменившихся социокогнитивных средах. Даже в этот самый момент наша среда становится всё более «разумной», она всё с большей вероятностью ставит наши интенциональные интуиции в такие обстоятельства, к которым те, со всей очевидностью, не приспособлены. Нас очень скоро станут окружать бесчисленные «псевдоагенты», системы, специально разработанные, чтобы взламывать наше поведение — использовать Пространство Взлома, порождённое ограничениями наших эвристик — при помощи ЕИИ. В совокупности с «умными технологиями» ЕИИ превратило взлом потребителя в широкую исследовательскую программу. Наши социальные среды изменяются, наша родная коммуникативная среда обитания подвергается разрушению, и теперь наши орудия всё чаще будут подводить нас.
И там, где ЕИИ самим своим существованием упраздняет традиционные теоретические представления о значении (обнаруживая границы применимости рефлексии), она делает решение практических задач посредством интенциональных выражений (практическое значение) всё более неэффективным, поскольку открывает перспективы индустриальной эксплуатации Пространства Взлома. Значение мертво, — и в качестве исследовательской программы второго порядка, и, что ещё более тревожно, в качестве механизма решения практических задач первого порядка. И вот в таком мире писатели — творцы смыслов — теперь живут и для такого мира пишут. Каково создавать «контент» в таком мире? Что значит писать после смерти значения?
Вопрос остаётся открытым настолько, насколько только возможно. Ответ на него зависит только от того, насколько радикальными окажутся перемены в науках о человеке. Всё здесь внове и заново, друзья. Доска вытерта насухо.
[Я использовал следующие направления развития дискуссии]
Писательство без потомков
Ни один Художник больше не может надеяться, что потомки исправят сегодняшние внутригрупповые несправедливости. Он сам должен идти на контакт, или же рискует оказаться неуместным и нелепым лицемером. Постсемантическое писательство — это писательство без потомков, создание нарративов для современности, а вовсе не для некого неопределённого завтра.
Многомерное писательство
Художник больше не может прикидываться, будто он нематериален. И столь же невозможно больше притворяться, будто он материален, но волшебным образом оказывается проводником чего-то нематериального. Он должен научиться видеть очевидный недостаток многомерности, присущий всему «семантическому», и это следствие когнитивной недееспособности, а вовсе не онтологической исключительности. Необходимо понять, что мысли сделаны из мяса. Познание и коммуникация — биологические процессы, доступные эмпирическому изучению и многомерному объяснению.
Писательство в Пространстве Взлома
Художнику следует не только находить Пространства Взлома, но и пользоваться ими. ЕИИ — не только индустриальный или коммерческий ресурс; у ЕИИ есть также и эстетическая ценность.
Культурная отбраковка
Художник должен признать, что уже слишком поздно, что запущенные процессы нельзя остановить, и тем более обратить вспять. Главный противник для нас экстремизм, попытки институционального контроля, будь то при помощи принудительного опрощения (как в радикальном исламизме, например), или же через технологическое подавление (к примеру, тотальное наблюдение). Оруэлловские формы когнитивной гигиены.
Писатель без потомков (или Как писать литературу в конце времён)
[Доклад в Орхусском университете, 2010 г.]
Давайте взглянем на базовые факты.
Все большие экосистемы на планете находятся в состоянии упадка. Технологически опосредованные социальные изменения грозят перегнать наши способности к культурной адаптации. И средства массового взаимного уничтожения только растут в числе и доступности.
В то же время мы, люди, страдаем от множества когнитивных недостатков: склонности к неприятию критики, к самообольщению, тяги к чрезмерному упрощению, к натурализации наших ценностей. Мы снимаем вишенки подтверждающих свидетельств и выборочно игнорируем всё остальное. Мы возмущаемся, едва кто-то начнёт нам противоречить, вплоть до перехода к мерам устрашения и даже прямому насилию.
И вот перед лицом таких фактов — а это именно факты, — как следует поступить социально сознательному писателю?
Что ж, если ответ «писать то, что литературный истеблишмент называет „литературой“» кажется вам разумным, или даже очевидным, то мне есть что вам возразить.
Видите ли, я считаю, что литературный истеблишмент представляет добродетелью то, что на самом деле является тяжелейшим недугом нашей культуры. И я опасаюсь, что то, что в наше время выдают за литературу, вовсе не облегчает муки нашей цивилизации, а напротив — осложняет её положение.
Я принимаю как данность, что предельно упрощённые карикатуры — наилучшее, на что мы, люди, можем рассчитывать при обсуждении социальных явлений: всё всегда намного сложнее, чем отображающие реальность концептуальные схемы. Что не отменяет факта: эти схемы зачастую всё, с чем нам приходится работать, и это вовсе не означает, что такие схемы не применимы при некоторых специальных условиях. Без них ни культурологический критицизм, ни тем более социология или какая-либо ещё из «наук о человеке» не были бы возможны.
Так что когда я употребляю выражения, вроде «литературный истеблишмент» или «популярный мэйнстрим», я полностью сознаю, что сложность явления намного превосходит простоту термина. Однако если вы искренне убеждены, что в нашей культуре случаются короткие замыкания, которые необходимо изучить, то, вне зависимости от глубины анализа, остаётся только сформулировать избранные упрощения как можно аккуратнее и надеяться, что в полученной картине удастся разглядеть нечто существенное.
Я хотел бы обсудить по крайней мере три типа таких неисправностей культуры, и все они происходят из убеждений и оценок, разделяемых всеми представителями литературного истеблишмента, а также из того, как эти убеждения и оценки влияют на культуру и общество в целом. Первая неполадка связана с проблемой культурного обособления, с тем, как писатели и их читатели склонны подразделять себя на относительно независимые группы. Вторая неполадка происходит от интерпретационной безграмотности — того факта, что столь многие люди действительно верят в возможность окончательной интерпретации текстов. И последнюю из неполадок влечёт за собой то, что я называю «увековечивающим заблуждением», которое предполагает, будто будущее нашей литературы будет похоже на её прошлое.
Культурное обособление, о котором я говорю, пожалуй, проще всего продемонстрировать на примере той волны нападок и язвительных пикировок, которая поднялась вокруг присуждения Национальным книжным фондом Стивену Кингу «Медали за выдающийся вклад в американскую литературу» в 2003 году. Согласно Гарольду Блуму, присуждение этой награды явило нам «очередную ступень упадка в шокирующем процессе отупения нашей культурной жизни». Сообщают, что Стив Вассерман, редактор книжной рубрики LA Times во времена до завоевания оной филистимлянами, сказал по этому поводу: «С нетерпением ожидаю, когда Даниэлла Стил, этот Бальзак нашего времени, получит соответствующее признание». Список изысканных комментариев можно продолжать, уверяю вас.
И Кинг отвечает на них в единственном собрании, где существует вероятность, что его очернители преклонят слух: в своей речи лауреата. «О чём вы вообще думаете? — спрашивает он. — Пытаетесь заработать социальные или академические очки, сознательно теряя связь с собственной культурой?» Некоторые представители литературных кругов встали на его защиту: как Сеселия Тити из Университета Вандербильта сказала в интервью Cristian Science Monitor, для литератора «заявлять, будто его читатели — это не самые лучшие читатели, или ненастоящие читатели… равносильно помешательству». Однако большая часть их поддержки, если вчитаться, представляется весьма двусмысленной. Как сформулировал Алан Шоз из NPR, у Кинга есть своя ниша, но это только лишь ниша «иудиной козы, которая должна ввести людей в круг некого более серьёзного чтения». Истинным оплотом Кинга суждено оказаться интернету, где интерес к жанровой литературе породил целое созвездие различных сообществ (и этот эффект вполне может оказаться провозвестником революционных изменений в литературной культуре). На множестве форумов можно обнаружить односторонние обсуждения, полные превознесения Кинга и порицания его критиков. На месте Гарольда Блума я бы избегал некоторое время гуглить своё имя.
И это уже знакомая схема, она воспроизводится практически в любой области культурной деятельности. С одной стороны стоят специалисты, чьи вкусы порождены специальной подготовкой, намного превосходящей нужды социализации в рамках данной культуры. А с другой стороны — неспециалисты, чьи вкусы — результат только лишь базовой социализации в рамках данной культуры. Поскольку никто не появляется на свет уже обученным, на стороне специалиста всегда то неоспоримое преимущество, что когда-то в своей жизни он уже бывал в шкуре неспециалиста. Это добавляет убедительности заявлениям, что они способны видеть дальше пристрастий толпы, и потому порождает соблазн утвердить на этом основании некую форму авторитета. С их точки зрения, простонародные мерила кажутся упрощёнными, если не абсолютно инфантильными. «Если бы только, — сокрушаются они, — эти дураки прозрели!» Но поскольку нет авторитета без признания авторитета, они выглядят почти комически напыщенными.
Невежество незримо, и потому большинство неспециалистов убеждены, что их вкусы — единственная мера всех вещей, вкусы же специалистов — или результат искажённого тепличного восприятия, или же произвольный приём сохранения престижа. «Ой, да ладно — восклицают они, — ребята, будьте поскромнее!» Поскольку книги, которые они читают, вполне возможно, и впрямь содержат некие незримые уровни уродства и красоты, они склонны занимать оборонительную позицию. Поскольку специалисты столь долго занимали командные высоты культуры, они также склонны к ожесточённости.
Каждая из сторон осуждает другую, ни одна не слушает оппонента, и обе уклоняются от диалога по причине низкого мнения о противнике. Из-за этого пьянящего коктейля предубеждений и невежества вся ситуация выглядит так, будто её подстроили специально чтобы подтверждать стереотипы. Одно племя стенает по кретинизированной популярной культуре, ну, а другое племя, племя толпы, возводит антиинтеллектуализм в ранг добродетели.
И этот образец воспроизводится снова, и снова, и снова.
Итак, очевидно, что я — партизан из армии Кинга. И всё же, — мой любимый автор (на данный момент) Дон ДеЛилло: вступительные сцены из «Underworld» пробуждают во мне дрожь зависти. Кроме того, я считаю «Кровавый меридиан» одним из величайших художественных произведений в числе когда-либо написанных, Кормак МакКарти же с тех пор создавал лишь бледные тени этого шедевра. Другими словами, мои литературные предпочтения схожи скорее со вкусами Гарольда Блума, нежели с противоположными, что, конечно, не должно удивлять, учитывая количество специального обучения, которому я подвергся.
И всё-таки преимущественно я пишу эпическое фэнтези.
Это стало для меня своего рода игрой: наблюдать за лицами окружающих, когда я говорю им об этом на «литературных мероприятиях», которые посещаю. Нет на свете ничего столь же изысканного, как трепет замешательства среди чужаков: этот пустой взгляд, эта принуждённая реплика признания, этот внезапный порыв ах-простите-меня-я-должен-идти. Возможно, вы тешите гордость постмодернистскими угрызениями совести. Возможно, вы убеждаете себя, даже теперь, что вы действительно мыслите ровно настолько открыто и непредвзято, насколько делаете вид; что, как бы там ни было, вы не имеете абсолютно ничего против «эпического фэнтези», даже несмотря…
…на то, что оно не в вашем вкусе? И с чего бы это?
Потому что это коммерческий вздор?
Не вините себя. В конце концов, у нас в голове всего лишь трёхфунтовый мозг, а живём мы во вселенной настолько большой, что стоит нам взглянуть в ночное небо, как в глаза ударяют фотоны возрастом старше динозавров. Естественно, в этом мозгу будут возникать неполадки. Естественно, он попробует избежать трудной работы и честного рассмотрения каждой встающей перед ним возможности. У него есть дела поважнее, например, поесть и поспать. Никому не хочется быть слепым приверженцем чего бы то ни было, но неприглядный факт состоит в том, что каждый из нас в том или ином виде им является. Каждый.
И наши приверженности влекут широчайшие социальные последствия, даже если временами они слишком отдалённые, чтобы их было просто разглядеть.
Если мои эстетические склонности тяготеют к Гарольду Блуму, вы, подобно некоторым, можете спросить: с чего же мне утруждаться и подставлять чернильное плечо Стивену Кингу? С чего бы мне, как спросил однажды один мой друг, профессор английского, «транжирить своё время на этот фэнтезийный вздор»?
Затем, что я социально сознательный писатель. Затем, что я хочу спорить с моими читателями, а не развлекать их эстетическим и интеллектуальным жужжанием. Потому что, насколько бы я ни жаждал признания среди своих литературных однокашников, я не заинтересован в том, чтобы потворствовать их ценностям. Потому что я верю в общественную значимость литературы. Потому что я верю, что у писателей есть обязанности.
Потому что я убеждён: жанр — единственное место, где действительно творится литература.
Этот вопрос мучил меня долгое время. Если ты хочешь использовать нарратив как аргумент в споре, иными словами, чтобы бросить вызов неким воспринятым извне убеждениям, то зачем же тебе, чёрт побери, писать для людей, которые и без того уже разделяют основную часть твоих оценок? Если пишешь большую литературу, то гарантирую: помимо редкой удачи попасть в программу какого-нибудь литературного курса, всё, что тебе светит — это создавать особого рода высокоинтеллектуальное развлечение. Если хочется чего-то большего, нежели развлекать, литература должна выходить за рамки, обращаться к читателям, чьи оценки и убеждения существенно отличаются от ваших собственных. И готов поспорить, что при прочих равных просто не существует лучшего способа сделать это, нежели писать жанровую литературу.
Теперь это видится мне практически очевидным. Что, на мой взгляд, является истинной загадкой, так это почему наиболее одарённые писатели нашего времени, нарративные полемисты высшей пробы, ДеЛилло и прочие, обращаются, будто привязанные, только к тем, кто уже разделяет их убеждения и ценности. Если вдуматься, это просто-таки культурная трагедия, причём глубочайшая, учитывая, что человечество в столь многих смыслах стоит на краю. Критическое осмысление ситуации необходимо нам больше, чем когда-либо ещё за всю человеческую историю, а вместо этого нам каким-то образом удалось запечатать все самые проникновенные наши голоса в чём-то вроде литературной эхо-камеры. Само собой, в её стенах встречаются поры, но они всё равно остаются стенами, и это в тот момент, когда мы менее всего можем себе позволить возводить их.
Как, чёрт побери, нечто подобное вообще могло произойти?
При любом обрыве связи (даже таком, как этот — в массовом обществе, с апокалиптическими последствиями) проблема кроется или в передатчике, или в сигнале, или в приёмнике. Поскольку практически всем нравится представлять себя героями своего романа, неудивительно, что ребята на передающей стороне рассказывают разные самооправдательные истории. Чаще всего я слышу некую усеченную версию аргументации Адорно и Хоркхаймера из «Культурная индустрия. Просвещение как способ обмана масс», про то, как стандартизация масскультурной рыночной продукции буквально приучает потребителей требовать всё больше стандартизации. По такому сценарию, проблема вовсе не в том, что ДеЛилло своими произведениями не пытается выйти за рамки и протянуть руку массам, это Система ломает ему литературные пальцы, захлопывая дверь перед самым носом. Без разницы, насколько упорна его героическая борьба, массы попросту пребывают под слишком глубоким общим наркозом. Он всё тянется и тянется, но узколобый мэйнстрим лишён даже нерва, которым мог бы ощутить его прикосновение, не говоря уж о словаре, чтобы постичь его голос.
Я называю это «Мифом о наименьшем общем знаменателе». Факт в том, что у ДеЛилло очень хорошо получается развлекать образованные классы, благодаря культурной индустрии, а также по причине ироничной сложности и лирической насыщенности его работ, наподобие его хита продаж — «Underworld». Проблема не в том, что Система отупляет наше общество. Очень лестно верить чему-то подобному, поскольку взявшись писать нечто сложное, каждый раз можно притворяться «борцом с Системой». Но люди всегда были глупы, независимо от того, сколько научных степеней они дописывали к своим именам. Проблема, настоящая проблема состоит в том, что Системе удалось найти способ, как помешать наиболее критически настроенным голосам нашего общества усмирить эту самую глупость сомнением. Проблема не в культурном упадке, а в культурном обособлении. И Гарольд Блум несёт за это куда большую долю ответственности, нежели Стивен Кинг.
Согласно самовозвеличивающему институциональному мифу, литературный истеблишмент, как гласит миссия «Kenyon Review», «охраняет факел литературы». Думаю, эта метафора полностью верна, если понимать её в том духе, что литература находится на грани угасания, а «охраняют» её в том же смысле, в котором надсмотрщики охраняют тюремные камеры. Где мы ошиблись? В какие бездны забвения нужно рухнуть, чтобы спутать разобщение с широчайшим общением из всех возможных?
Одно из возможных объяснений таково: в конце 19-го века литературный бум стал оказывать на литературных специалистов лёгкое, но постоянное давление. Оно побуждало их отмежеваться от масс, дабы избежать соотнесения с тем, что специалисты по маркетингу называют «диссоциативными референтными группами». Поскольку доступ к образованию стал всеобщим, литературные специалисты больше не могли полагаться на дороговизну своих напитков в качестве гарантии сохранения аристократической репутации. Им понадобился новый механизм отбора. И одним из таких механизмов стал экспериментализм: поскольку люди — существа конвенциональные, объявить нарушение конвенциональных художественных форм похвальным — это простой способ поставить себя выше масс и восстановить себя против них.
То же касается сакрализации банальности и соответствующего принижения всего захватывающего и эффектного. Восхищение зрелищем — ещё одна человеческая «настройка по умолчанию»: по той или иной причине большей части человечества нравятся гиперболизированные отображения действия и реальности. Превращение зрелищности в отрицательное качество стало для литераторов удобным способом обособиться от немытого люда. Как только этот механизм отбора закрепился на институциональном уровне в университетах, процесс стал самоподдерживающимся. Каждый писатель со страстью к спорам быстро усвоил (столь же быстро, как я сам усвоил на студенческих литературных занятиях, что о своих эпических каракулях лучше помалкивать), что единственным серьёзным нарративным аргументом является банальный нарративный аргумент.
Литературная элита взяла за правило преуменьшать. И наша слишком человеческая тяга к рационализации и формированию стереотипов довершила остальное. Коль скоро недостаток коммуникации между культурными доменами стал слишком очевидным, чтобы его игнорировать, они быстренько состряпали поддерживающие статус-кво формулировки, которые обвинили во всём те культурные домены, коммуникация с которыми оборвалась, или же и того лучше: превратили обе стороны этого короткого замыкания — и просвещённую, и кретинизированную — в несчастных жертв несокрушимой Системы. И поскольку мир сложен, а наши мозги обожают экономить, это презрение к конвенциональности и зрелищности перешло в своего рода автоматический рефлекс, слишком очевидное правило, чтобы подвергать его критическому рассмотрению.
И вот почему некоторые из вас поморщились, когда я упомянул, что пишу эпическое фэнтези. Что может быть конвенциональнее? Что может быть зрелищнее?
Думаю, всё это чудесным образом кристаллизовалось в знаменитой максиме ДеЛилло: «Пишите для страницы». Полагаю, многие из вас убеждены, что она выражает положительное качество, которое можно переформулировать как-то так: «Лучше всего писать, не будучи стеснённым читательскими ожиданиями». Звучит отлично, согласен. В конце концов, кому хочется быть стеснённым? И если то, что вы пишете, не стеснено читательскими ожиданиями, разве это не повышает шансы бросить этим ожиданиям вызов?
Но это просто высказывание в поддержку мифа о композиционной чистоте наравне с мифом о чистоте мотивационной, которые выражаются в избитых императивах, вроде «Следуй своему сердцу» или «Слушай свой внутренний голос». Поскольку ваши «сердце» и «внутренний голос» во многом продукт социального окружения вашего детства, следовать или прислушиваться к ним означает неизбежно приходить к конвенциональным результатам. «Следуй своему сердцу», если взглянуть на него под таким углом, — это другой способ сказать «Делай то, что общество ожидает от тебя, и без вопросов», спрятав суть под льстивой маской мотивационной независимости.
Если «Писать для страницы» — не более, чем вариация на тему «Следуй своему сердцу» (а именно, способ стеснительных авторов большой литературы всё же нырнуть в объятия конвенциональности, сохраняя иллюзию эстетической автономности), тогда следует ожидать, что ДеЛилло, вопреки своим заявлениям, будет исправно соответствовать ожиданиям своих читателей, — а именно этим он и занимается. И так, благодаря нашей разобщённой культуре, один из самых изумительных голосов нашего времени низведён до сочинения нарративных оправданий — и развлечений — в то время, как делает вид, будто пишет нарративные аргументы.
Поверьте. Это вовсе не совпадение, что лишь Дж. К. Роулинг провоцирует в наши дни акты массового сожжения книг.
Какой бы ни была причина, чем больше мы изгоняем значение из практикоориентированных контекстов, тем более неуловимым оно становится. Вот почему философы могут болтать без умолку, вот почему у каждого есть «своя точка зрения», вот почему любой опубликованный в этом журнале материал тотчас оказывается осуждён на «смерть от тысячи уточнений», и так далее. Люди вновь и вновь оказываются абсолютно кошмарны, когда дело доходит до формирования и отстаивания интерпретативных убеждений. Как показали десятилетия психологических исследований, мы от рождения склонны искажать и забалтывать, только бы убедить себя и остальных в собственной моральной и когнитивной непогрешимости. Мы заядлые, своекорыстные теоретики-растяпы.
Интерпретативная безграмотность, согласно моему пониманию термина, это попросту предположение, что чьи-либо интерпретации являются неопровержимо истинными, то есть что некто является неким образом абсолютно неуязвимым для всего списка когнитивных и институциональных недостатков, которым подвержено всё остальное население планеты. Иными словами, интерпретативная безграмотность — это вид магического мышления, причём поражающий людей миллиардами. Буквально невозможно включить вечерние новости и не столкнуться с её катастрофическими последствиями. Куда ни глянь, всюду обнаружишь людей, перепутавших собственные типичные своекорыстные интерпретации с Интерпретацией единственно верной.
Если принять, что интерпретации — это сфера профессиональных интересов литературного истеблишмента, то следует ожидать, что проблема всеобщей интерпретативной безграмотности должна быть одной из главных забот его участников. Но не тут-то было. Нет, само собой, мы увидим кучу магических пассов и сотрясения воздуха, однако никто и никогда не задаётся вопросом, не несёт ли литературный истеблишмент хоть какую-нибудь ответственность за плачевное состояние интерпретативного понимания в обществе в целом.
Моё предложение предельно просто. Рыхлая масса индивидуумов, составляющая литературный истеблишмент, должна взглянуть на поверхностность общественной культуры не как на лестную для них самих неурядицу, а как на катастрофическую недоработку с их стороны — так же, как рассматривает научное сообщество падение показателей научной грамотности. Все, от писателей до рецензентов и профессуры, должны задаться вопросом: какова их роль в современной культуре? Отдаёте ли вы предпочтение неким узким интересам за счёт других важных проблем? Коммуницируете ли вы с людьми, сильно отличными от вас самих? Поощряете ли вы писательство, которое перешагивает барьеры культурных разломов?
Или же вы поощряете лишь общение с единомышленниками?
И если так, значит, вы направляете ресурсы критического мышления прочь от общества в целом, и таким образом укрепляете иллюзию, будто смыслы — это плёвое дело, будто всё можно оценивать по внешним признакам, будто мир на самом деле прост, и что «мы», кем бы ни были эти «мы», почти всегда и почти наверняка хорошие ребята. Если так, значит, вы подкрепляете магическую веру в однозначную интерпретацию, ту самую магическую веру, которая стоит за столь многими страданиями в нашем мире, за всем, начиная с угнетения и эксплуатации, и кончая интервенциями, и таким образом это вы повышаете вероятность, что однажды в грядущие смутные времена мы всё-таки уничтожим сами себя.
К этому моменту я питаю надежду, что вы по крайней мере хотели бы согласиться, что адресовать свои писания лишь единомышленникам — это не самая удобная альтернатива. Думаю, признать одно только это уже вполне достаточно для полномасштабной переоценки жанровой литературы. Однако остаётся ещё одна литературная иллюзия, аварийный выход, можно сказать, который необходимо поставить под сомнение, если уж не захлопнуть навсегда. Это представление, что большой писатель пишет для чего-то большего, нежели современность, будто он должен подражать Шекспиру и принадлежать, как провозглашает Бен Джонсон в Первом фолио, «не только своему веку, но всем временам!». Аргумент, согласно которому потомки вызволят писателей из их нынешней внутригрупповой замкнутости.
Находясь в компании окололитературных собеседников, я зачастую бываю немало удивлён степенью отсутствия у них любопытства по отношению к будущему. Когда я спрашиваю их мнение о том, к примеру, сохранится ли такая вещь, как книга, в ближайшие пятьдесят лет, не говоря уж о столетии, ответом мне зачастую служат пожатие плечами и пустые взгляды. Когда спрашиваю, не превратится ли всё когда-либо написанное человечеством уже к концу столетия не более, чем в набор детсадовских курьёзов, на меня склонны смотреть с явным скептицизмом.
Но все эти вопросы уже давно стали общим местом в жанровых кругах. Кохлеарные импланты. Инвазивные нейростимуляторы. Технологии, которые придут на смену этим, будут отличаться от них примерно так же, как диски Blue-Ray отличаются от фонографа, — а может, и больше. Искусственный интеллект. Нейрокосметическая хирургия. Сетевое сознание. Мы буквально являемся первым поколением в человеческой истории, которое неспособно достоверно предсказать, уцелеют ли хотя бы наиболее фундаментальные институты нашего общества в узнаваемой форме в ближайшие лет пятьдесят, не говоря уж о целом веке.
Научные фантасты и любители жанра часто называют это «Сингулярностью», точкой, где ускоряющийся темп инноваций обгоняет наши предсказательные возможности относительно того, как будет устроено ближайшее будущее. Точкой, где, по аналогии с гравитационной сингулярностью, все наши представления оказываются неприменимы. Что бы вы ни думали о такой аналогии, факт в том, что мы стоим на краю чего-то более, чем примечательного. Наука решает задачу обратной инженерии мира в масштабах, с трудом для нас представимых.
Мы вот-вот вступим в материальный постмодерн, в эпоху, где правила, регулирующие наше физическое бытие, становятся как никогда податливыми для человеческих желаний — это второе Просвещение, и его перспективы намного более ослепительны и тревожны, чем у первого. Представьте общество, в котором старение не является неизбежным, где личность можно подправить и улучшить, в котором геномы задают такие товары потребления, которые мы хотим ими задать.
В таком обществе нет никаких потомков, больше нет. А это означает, что каждый из живущих писателей, неважно, хочет он того или нет, — это писатель без потомков. Уничтожит ли себя человечество, или же превратит в нечто недоступное нашим представлениям. В сущности, мы живём в окружении армагеддонов.
Без долгоиграющих повесток дня точка привязки всех наши действий возвращается в настоящее. Домой. К тому, что мы делаем прямо сейчас.
Так что же стоит предпринять социально сознательному писателю? Шагнуть за рамки: вовне, не внутрь. Пытаться действительно провоцировать, а не просто воспроизводить формы провокаций прошлого. Попробовать себя в жанре, в кино, в видео-играх, в любом режиме творчества или форме медиа, которые позволят обращаться к инакомыслящим людям, чьи оценки расходятся с твоими. Превратить культурные конвенции в инструменты творчества. Развлекать лучше, чем апологеты устоявшихся точек зрения. Уничтожить их в споре. Привлекать всё больше и больше внимания. Сделать всё возможное, чтобы проникнуть в массовую коммерческую культуру и отвоевать её обратно. Сказать «О, да!» Опре.
И сделать всё это прежде, чем станет слишком поздно.
Литературный истеблишмент необходимо призвать к ответу. Его участникам стоит напомнить, что аргументом является то, что действует как аргумент. Их же собственные аргументы — по той причине, что принятые ими эстетические ценности склонны отбирать аудитории, которые и так с ними уже согласны, — похожи на аргументы в очень малой степени, куда больше они напоминают развлечение. Им следует понять, что их изгнание из общенародной культуры — самовольное. Им следует отыскать повод для глубокой озабоченности в том, что когда люди обнаруживают вокруг себя мир, где всё кажется буквальным, мир, в котором все смыслы кажутся освоенными, они склонны считать свою интерпретацию не просто самой предпочтительной из состоятельных альтернатив, а вообще единственной на всём белом свете.
У нас так много критических голосов, но так мало шума и страстей1.
Примечания
-
В оригинале «sound and fury». Раскавыченная цитата из «Макбета» Шекспира, акт V, сцена 5:
Жизнь — ускользающая тень, фигляр,
Который час кривляется на сцене
И навсегда смолкает; это — повесть,
Рассказанная дураком, где много
И шума и страстей, но смысла нет.(пер. М. Лозинского) (прим. пер.) ↵