- Оригинал публикации: Iran, the Greatest Inconvenience: On the Eternal Silence of a Contemporary Left // TripleAmpersand. 25.01.2026.
- Перевод: Артём Морозов
Об извечном молчании современных левых
Начну с того, что может показаться лирическим отступлением, — со старого воспоминания о телепрограммах, которые раньше вызывали улыбку на наших лицах. Они также сжато смоделировали тот политический рефлекс, который непрестанно дает о себе знать в Иране.
Когда я был несколько помоложе, в Иране крутили сериал под названием Rooz Roozegari («Однажды…», 1991–1992). Он стал настоящим феноменом — действительно превосходный, сериал нес в себе то редкое сочетание юмора и нежности, которое порой достигается в популярном искусстве, будучи при этом избавлен от лжи о провинциальном насилии. Для человека из Шираза, то есть с юга, даже сильный местный акцент не казался натянутым приукрашиванием не-тегеранцев, а служил отражением жизни из сердца Ирана; наконец-то отменен образ городского жителя из столицы с правильным произношением и показано, как формируется политический инстинкт вдали от официоза. Эпопея, крутящаяся не вокруг Тегерана, повествовала о революции, созревшей в недрах народа, которого можно бы условно назвать мелкой буржуазией, с сильными сельскими говорами, отсутствующими в исторических книгах.
Спустя годы тот же самый режиссер снял сериал Tofang‑e Sarpor («Заряжаемое с дула ружье», 2002–2003). Многие ожидали чего-то столь же игривого, быть может, слегка комичного или полупостмодернистского. Вместо этого сериал оказался крайне мрачным, даже чуть ли не до мозга костей безжалостным. Мне запомнилась не столько его сюжетная линия, сколько структура. Деревня хочет автономии. Люди говорят на языке независимости и сопротивления. Целый ряд соперников соревнуются за лидерство: священнослужитель, староста деревни, образованный человек и другие. Сначала в сериале чувствуется энергия коллективного начала, и все должно бы пойти по революционному плану. Затем выявляется коварная закономерность — лидеры больше мелят языком, нежели что-либо организуют. Сельским жителям остается лишь слушать и ждать. Затем наконец прибывает внешняя сила — имперская армия, оккупанты, — и уничтожает все с жестокостью, призванной сломать саму привычку уповать на справедливость, надеяться на нее. Пытки становятся зрелищем, когда глав сопротивления ведут на возвышенность, чтобы сбросить с нее. Те, кто выживает, должны проходить через подобные испытания снова и снова, и ежели вдруг по счастливому стечению обстоятельств они все же выживают, то их тела всегда в итоге будут растоптаны лошадьми иностранных захватчиков. Одним словом, наказание становится поучением для всей нации. Вы все время ждете перелома — некого окончательного восстания, катарсиса, момента, когда деревня возьмет судьбу в свои руки. Но сериал отказывается от утешения и окончательного катарсиса в виде правосудия. Никакого спасения через пробуждение. Есть только урок, что спасение придет откуда-то еще — или не придет вовсе.
В молодости я воспринимал эти истории как разворачивающееся пророчество, все более напоминающее исторический диагноз. Речь о выученной беспомощности, растущей внутри долгого уютного пребывания под властью. Словно в школе травят ребенка, и у него имеется лишь два выхода, хорошо нам знакомых: либо пожаловаться старшим, чтобы они наказали более крупного задиру; либо подружиться с другим хулиганом и попросить его избить врага вместо него самого. Как бы то ни было, действие и агентность передаются на аутсорсинг. Вот ты спасся, но в итоге не повзрослел. Выжил, но не научился стоять за себя без посторонней помощи… Такова история современного Ирана.
Однако ожидание помощи со стороны — вовсе не сугубо иранская особенность, а разновидность политического обусловливания, воспроизводимого через циклы репрессий, переворотов, иностранных вмешательств, провальных реформ и повторяющихся наказаний за коллективную самоорганизацию. И со временем горизонт всякой агентности сводится к двум фантазиям: у нас либо «лагерь» режима — либо кого-то другого; либо внутреннее господство — либо избавление извне; либо вождь изнутри — либо иностранный спаситель. В любом случае правила одни и те же. Кто-то другой должен спасти вас, иначе вы пропадете на этом долгом пути от земли до вершины руин, откуда вас столкнут на погибель. А если каким-то чудом вы выживете со сломанными костями, вас всегда могут растоптать лошади захватчика.
Биполярность Сасанидов и Сефевидов — это не два отдельных блока, а континуум. В разные моменты власть в большей степени опирается на один из этих регистров. Порой риторика склоняется к доисламскому имперскому образу — к славному Ирану, который в конечном итоге превратился в религиозную пыточную камеру для простых людей. А порой она склоняется к двунадесятническому шиизму в сефевидском стиле и его клерикальной архитектуре1. Но континуум все еще может функционировать как патологический синдром, проецируя вместе с тем видимость функционирующей цивилизации. Оба полюса выглядят противоположными и продвигаются как взаимоисключающие идентичности, но они имеют общие болезненные корни, которые представляют собой шаблон сакрализованной власти, возвышенную форму государства, карательную теологию порядка и глубокую привычку превращать суверенитет в религиозную гипердраму. Оппозиция — не выход из ситуации; к сожалению, это долгосрочная историческая эстафета.
Вот почему самые серьезные попытки противостоять этой укоренившейся патологии в современном Иране не ограничивались критикой одного полюса. Они пытались разорвать саму эстафету, и обе столкнулись с одной и той же машинерией притеснения и захвата.
Первую попытку можно обозначить именем Ахмада Кесрави. О его проекте часто вспоминают как о яростном наступлении на шиизм Сефевидов, который он считал сущим суеверием, клерикальной властью и фиксацией, всё не дающей Ирану модернизироваться сообразно своей истории. В неприятии шиизма Кесрави много мужества, однако в итоге оно натыкается на внутренний предел — отвергая один из полюсов, он остается в ловушке полярности, подходя к шиитскому исламу в первую очередь как ко врагу, над которым надо одержать верх, а не как к историческому образованию, которое нужно проанализировать и переработать изнутри. Эта позиция сделала Кесрави уязвимым для клерикального аппарата, который сумел заклеймить его как аутсайдера и предателя-вероотступника, и оставила его без защиты со стороны государства, чересчур трусливого, чтобы хоть как-то его защитить. Кесрави был убит, но столь же показательно то, что так называемый светский порядок того времени не отстоял его, не удостоил его чести и даже не хотел, чтобы их лицезрели рядом. Государство боялось власти духовенства, боялось социальной реакции и той самой ясности, которую Кесрави принудил общественность увидеть. Его смерть служит примером того, как дворец царя и религиозная кафедра сходятся, когда их общий интерес заключается в том, чтобы сохранить эстафету нетронутой, а не разрушить ее.
Вторую попытку именует Али Шариати, который поступил иначе — не отрекаясь от исламского регистра, а расщепив его изнутри. Контраст между красным шиизмом и черным шиизмом для него — это не просто лозунг, а революционный указ, который опирается на социологический анализ современного Ирана и к тому же находится под сильным влиянием его бывшего учителя Жоржа Гурвича. Красный шиизм означает бунтарское, эгалитарное и историческое прочтение традиции; черный шиизм — форму сефевидского клерикального государства, которое превращает веру в послушание, траур в политическую анестезию, а богословие — в инструмент управления. Али Шариати сделал ставку на то, что из эстафеты можно выйти путем не отрицания исламского наследия, а его переосмысления в качестве революционной грамматики и отвоевания его у клерикальной монополии любой ценой.
Тем не менее судьба этой ставки и чрезмерное идеологическое инвестирование в так называемый эмансипаторный этос, который предположительно внутренне присущ исламу, поучительны. Шариати предупреждал о клерикальном исламизме и захвате революции духовенством. Несмотря на это клерикальное государство, возникшее после 1979 года, все же смогло кооптировать его, причем сделало это безжалостно2. Оно поглотило всякий запал и отбросило предупреждение. Оно заимствовало революционный вокабуляр, одновременно создавая ту самую тираническую машину, которой он так боялся. Если Кесрави показывает, как подавляется неприятие, то Шариати демонстрирует, как можно подчистую перехватить переосмысление.
Дело тут не просто в том, что Иран разрывается между двумя идентичностями. Более глубокая проблема состоит в том, что обе можно привести в соответствие с одной и той же суверенной формой, и форма эта вечно выживает, предлагая нам только два выхода: до- или постисламскую фантазию о реставрации либо клерикальную теократическую судьбу Dune-pilled мессии, который еще не пришел. Эстафета увековечивает себя — и обществу говорят, что оно должно вежливо указать, какой из двух нарядов предпочитает.
Один мой друг выразил всё крайне точно. Нам нужен срединный путь3. Он должен стоять между неприятием ислама Кесрави и революционным переосмыслением Шариати. Он не может просто объявить войну традиции, будь то доисламской или исламской, потому что в таком случае мы имеем дело с еще одной позицией чистоты и дадим клерикальному порядку легкого врага, против которого можно мобилизоваться. Он также не может просто переосмыслить традицию и надеяться на лучшее: переосмысление без институциональной перестройки подвергается риску поглощения и нейтрализации. Средний термин здесь был бы историческим и организационным проектом. Он рассматривал бы континуум Сасанидов и Сефевидов в качестве политтехнологии, а затем спрашивал, как перестроить суверенитет, право, образование и публичную дискуссию таким образом, чтобы власть больше не была сакрализована, а инакомыслие не рассматривалось как кощунство.
Этот срединный путь — не лозунг для отчаявшихся, а долгий труд. Однако это также единственный способ прекратить аутсорсинг спасения, ведь рефлекс аутсорсинга является не только навязанной психологической привычкой, но и усиливается институтами, которые продолжают представлять спасение как нечто дарованное свыше, будь то Империей, или правящим священнослужителем, или решительным человеком из народа.
Такая формулировка проясняет, что поставлено на карту в настоящий момент. Иран снова переживает потрясения. Государство отвечает на протесты смертоносной силой, массовыми задержаниями, запугиванием и намеренным отключением связи. Даже попытка подсчитать число погибших становится борьбой за легитимность. Некоторые цифры будут преувеличены, некоторые занижены, а некоторые долгое время останутся неизвестными. Эта неопределенность — не повод для молчания, а один из инструментов режима, который призван опозорить погибших. Неопределенность — способ отмывания безнаказанности в темноте.
Я не собираюсь превращать свой текст в перечень жестоких деяний Исламской республики. Жестокость ни нова, ни удивительна — разве что для тех, кто прежде ни разу не обращал внимания на то, каким режим был всегда. Я также не собираюсь отрицать здесь иностранное вмешательство, некое скрытое влияние, оппортунистическую пропаганду или стратегические желания государств, которые рассматривают Иран как место для оказания давления. Ничто из этого не выдумка. Все это часть места, которое я по-прежнему называю своим домом.
Что тут ново, так это молчание, нерешительность, моральное уклонение со стороны западных левых, в особенности среди той части, что представляет себя принципиальными антиимпериалистами, марксистами и наследниками почтенной революционной традиции. Я понимаю страх, питающий это молчание. Иранская оппозиция загрязнена. Ностальгия по доисламской эпохе реальна, как и явное объединение тех, кто размахивает флагами Израиля или США, заигрывая с фантазиями об освобождении, сулимом санкциями, или же скрытой эскалации. Давайте даже не начинать говорить тут о наследии исламо-марксизма, о котором предупреждал в своих тюремных письмах иранский Антонио Грамши — Бижан Джазани. Все эти течения существуют и не приносят пользы. Они также политически удобны для тех, кто ищет повод отвернуться.
Западные левые часто говорят, что ситуация сложна: есть монархисты, изгнанники, реакционные эмигранты. Есть иностранная агитация. Есть Израиль и есть США. А посему лучше от всего этого беспорядка держаться подальше. Иранские революции, если угодно, не кошерны. Такая позиция представляется в качестве ученой утонченности, образованной осторожности и этического отказа от инструментализации. Но стоит мне услышать слово «сложный» или «запутанный» в этих контекстах, я слышу также вот что: трусость. Такова политика незапятнанных перчаток, желание сохранить руки чистыми, отказываясь касаться суетной сути истории. Способ блюсти моральную гигиену, воздерживаясь от политических суждений, разновидность глубокого малодушия, которая считает себя синонимом мудрости и исторической зрелости.
Гегель дал имя этому сознанию, назвав его «прекраснодушием». Прекрасная душа хочет скорее чистоты, а не преобразования, невинности, а не ответственности. Она избегает действий, ведь действия всегда рискуют обратиться в форму соучастия. Прекрасная душа осуждает мир с безопасного расстояния, которое пестует ее самооценку. Она превращает невмешательство в добродетель и считывает неприятие как критику. Легко иметь чистые руки, когда тебе никогда не приходится прикасаться к миру. В наше время прекрасная душа принимает конкретный геополитический вид. Вот как звучит прекраснодушие: «Я против американского империализма и против уничтожения Израилем Газы, и по этой причине все, что может быть представлено как полезное для Вашингтона или Тель-Авива, должно быть отвергнуто или по крайней мере подвергнуто остракизму». Каждое событие просеивается через единственный тревожный фильтр: «кому это выгодно?» В качестве единственных подлинных акторов на земле рассматриваются государства и спецслужбы. Прекраснодушие забывает, что люди тоже действуют — и что они истекают кровью, когда действуют. Здесь современные левые — не в целом, а как голос — напоминают правых конспирологов, вот только без всего того сочного волнения, которое обычно сопровождает теории заговора. Попросту скучная конспирологическая тягомотина и ничего больше, торопящаяся выучить арабский из чувства вины после резни в Газе4.
Психологический механизм понятен. После Газы многие травмированы, ранимы, находятся в ярости — и это правильно. Однако травма — не исторический компас. Травма может смешать различения и запутать суждения. Может превратить политику в коленный рефлекс. Все, что выглядит беспорядочным, становится запретным, потому что может быть использовано, неправильно истолковано, эксплуатировано. И вот так левые политически слепнут. Они утрачивают способность отличать солидарность с народами от солидарности с государствами, силу противостоять империи без того, чтобы давать диктатурам свободу действий, и осуждать одно преступление, не оправдывая — не отмывая — при этом другое.
Можно наблюдать, как экосистема пропаганды подпитывает данный паралич. Ходят слухи, что иностранные силы вооружили протестующих. Иранские чиновники усиливают эти инсинуации, чтобы переложить ответственность на внешних игроков и представить восстание как операцию, проводимую по чужой указке. Иностранные медиа, связанные с иностранными интересами, прибегают к тем же самым инсинуациям, чтобы выставить себя скрытой силой. Интервенционисты используют все это, чтобы оправдать эскалацию, а часть западных левых — дабы оправдать собственное молчание. Они говорят: «Поглядите-ка, это все иностранная агитация! Не стоит громко выражать сочувствие этим протестующим». А затем Хамид Дабаши кристаллизует сей замкнутый прекраснодушный антиимпериализм в пропаганду для Аль-Джазиры — телеканала, который базируется в Катаре, где находится одна из крупнейших военных баз США в Передней Азии. Такова конечная цель Дабаши: превратить каждое восстание в заговор Моссада, и тогда вам никогда не придется слышать запах крови на улицах.
Именно с этого момента историческая серьезность должна начинаться, вместо того чтобы завершаться в путаной псевдоинтеллектуальной педантичности вопрошаний «А что, если…» Новости об иностранной агитации — это не откровение, а обычный фоновый шум современной геополитики. Вопрос в том, остается ли у людей возможность действовать в этом шуме и может ли восстание быть одновременно реальным и внедренным, местным и интернационально вовлеченным, эмансипаторным по импульсу и уязвимым к перехвату. Если иностранное вмешательство дисквалифицирует восстание, почти ни одно восстание не сойдет за таковое.
Западные левые всё это осознают — при условии, что им хочется это осознавать. Революции происходят внутри международных систем. Ни один мало-мальски серьезный историк не сводит революцию сугубо к иностранной диверсии. Но стоит зайти разговору об Иране, как стандарты меняются. Присутствие оппортунистов становится поводом для самоустранения. Любая примесь становится предлогом для дисквалификации, а Иран — вновь местом контрреволюционных привилегий для современных левых. Именно поэтому 1979 год по-прежнему странно отсутствует во многих левых канонах. Иранская революция составила огромный исторический разрыв на планетарном уровне. Она реорганизовала регион, перестроила глобальную политику и собрала разнородные силы — коммунистов, националистов, исламистов, рабочих, студентов, меньшинства и многих других. Затем она породила теократическое государство, которое поглотило своих соперников и переписало общественную жизнь через репрессии и пожирание собственных детей. Сей итог пугает прекрасную душу, ведь он заставляет ее думать о том, что ей не хотелось бы усваивать. Революции могут быть реальными — и все же быть узурпированными. Эмансипаторными по импульсу — и катастрофическими по институциональным результатам. Революционная традиция, неспособная выдержать эту мысль, — вовсе не революционная традиция, а предпочтение голливуда, то есть желание незапятнанных героев и чистых концовок. Такова революция как икона, а не революция как история. Если же современные левые и впрямь заинтересованы исключительно в чистеньких революциях, вместо этого им следовало бы смотреть и обсуждать фильм «Матрица: Революция».
Бунт — это не ритуал очищения, а борьба за то, кто будет устанавливать ограничения коллективной жизни. Если вы отвергаете каждое восстание, которое рискует заразиться некой примесью, вы не радикалы, а просто-напросто выбираете режимы, наиболее искусно создающие заражение и уловки. Присутствие паразитов не отменяет реальность хозяина. Мир не требует от кого-либо быть чистым. Он спрашивает, можете ли вы по-прежнему отличить восстание от его подавления, людей от знамен, развевающихся над их головами. Молчание — вмешательство по умолчанию. Левые, которые могут говорить только тогда, когда история в порядке, — не левые, а экспонаты в естественном музее правильных чувств.
Наряду с метаниями левых некую уверенность приобретает другой дискурс, открыто контрреволюционный, даже когда он притворяется, что говорит на языке освобождения. Это дискурс о разделении, фрагментации и «усадке» государства. Аргументация звучит так: может, будет неплохо, если Иран потеряет нынешние границы; может, будет неплохо, если он разделится на управляемые части. Азербайджанские провинции и тюрки отделяются на северо-западе. Систанская и белуджистанская провинции отделяются на юго-востоке. Курдские регионы восстанавливают автономию. Остальная часть становится съежившимся образованием, не представляющим геополитической угрозы. Логика больше не утаивается. Единый Иран представляет собой геостратегическое препятствие для многих держав: для Израиля, США, а также для России и Китая, даже когда эти государства выступают в роли партнеров и покровителей Ирана. Большой целостный Иран — это актор. Разделенный Иран — всего-навсего территория.
Иногда эта фантазия излагается с почти комичным цинизмом. Люди рассматривают геополитику как шахматы и предполагают, что лучший ход — не играть по правилам, а вообще убрать фигуру с доски. Эта фигура — Иран. Цель состоит не в том, чтобы помочь иранцам построить демократию, а в том, чтобы Иран стратегически исчез. Риторическое обоснование всем прекрасно известно: Иран никогда не существовал, это лишь рыхлый пучок этносов и народностей, находящихся в постоянном конфликте, удерживаемых вместе силой, а его единство — фикция. Поэтому расчленение — попросту реальность, которая в конечном итоге утверждает себя.
Это чистой воды оппортунизм. Каждое современное национальное государство в некотором смысле выдуманно. Каждая национальная идентичность представляет собой смесь мифа, административного управления, принуждения и переживаемой реальности. Если можно распустить Иран, объявив его фиктивным, тому же самому можно подвергнуть практически любую страну. Однако никто не спешит публиковать эссе о вымышленности границ, когда эти границы защищают их собственные предпочтения. Время и цель говорят о том, что происходит на самом деле. Сначала вы концептуально растворяете объект. Затем вы разламываете его политически. Затем вы называете это разрушение освобождением от тирании. Даже самые злобные политические акторы нашей истории не прибегали к такому циничному умозаключению.
Еще одна риторика сопровождает тенью фантазию о разделении, стремясь сделать Иран недостойным даже просто симпатии. Она нашептывает, будто бы Иран по сути своей нацистский, что это страна, полная нацистов. Она говорит, что название «Иран» связано со словом «арийский» — следовательно, это страна арийского братства, а значит, по природе своей фашистская. Такова историческая неграмотность, замаскированная под моральную ясность. Данная риторика также стратегически полезна, потому что превращает население в загрязнителя, а всякое сострадание к нему — в нечто глубоко подозрительное. Да, в Иране в XX веке были группы, явно связанные с нацистами.
Одним из ярких примеров здесь служит СОМКА, которая называла себя Национал-социалистической рабочей партией Ирана и заимствовала визуальные мотивы Фаравахара («окрыленного солнца» зороастризма) и европейского фашизма, а также идеологическую позицию последнего в сочетании с уличными запугиваниями мачете. СОМКА гротескно имитировала нацистский образец, в том числе в иконографии, призванной отразить как иранскую древность, так и эстетику свастики. Ее существование не секрет, но и не является национальной сутью. СОМКА была маргинальной формацией, куском импортированного идеологического мусора, и она никогда не представляла сложность иранского общества — не больше, чем любая маргинальная фашистская клика представляет народ, на котором она пытается паразитировать.
Имелись в том числе и ультранационалистические течения, которые не были просто клонами нацистов, но все же могли скатиться к созданию мифов об исключительности, в особенности под давлением и из-за унижения. Паниранское движение и его партийные ответвления плоть от плоти ландшафта ХХ века. В некоторых руках язык территориальной целостности и иранского единства может стать параноидальным и подготовить почву для авторитарных соблазнов. В других руках риторика может выглядеть как защитная реакция на иностранное вмешательство, угрозы раздела и жизненный опыт страны, находящейся под гнетом. Здесь стоит вспомнить Komiteh Mojazat5. Вот поэтому нечестно рассматривать любое из этих течений как доказательство того, что Иран сам по себе является фашистским. Историческая ситуация порождает противоречивые политические формы, и один и тот же словарь может быть использован как для сопротивления, так и для реакции.
Да, современная история Ирана содержит реакционные ультранационалистические элементы — как и почти всякая современная история. Но ничто из этого не делает Иран нацистской страной. И ничто не дает права считать, что Иран должен быть раздроблен или удален с политической арены. Ленивое навешивание ярлыков — лишь привычный трюк, поскольку оно подменяет анализ полудурным моральным клеймением, а затем использует это клеймо, чтобы оправдать то, что и без того желалось.
Теперь мы можем лицезреть полный круг. Внутри Ирана режим систематически убивает и терроризирует, создавая неопределенность, прибегая к информационной блокаде как к рассчитанному инструменту ликвидации. Вне Ирана фантазеры о реставрации в стиле Сасанидов и Сефевидов приглашают самого большого задиру в комнату и называют это освобождением. Вне Ирана геополитические стратеги говорят о разделении и усадке и называют это реализмом. И опять-таки, вне Ирана ряд западных левых уходит в молчанку, называя ее антиимперской предосторожностью, при этом отказываясь проводить различие между солидарностью с народами и союзом с государствами.
Все эти позиции лишь выглядят по-разному, а так они укрепляют друг друга. Режим использует нарративы о зарубежных заговорах с тем, чтобы оправдать наиболее жестокие притеснения. Реставрационные амбиции подтверждают версию режима. Фантазии о разделении рассматривают иранцев как сырье, которое можно перераспределить. Молчание же левых создает пространство для всего этого дерьма. Молчание — это вмешательство по умолчанию. Оно оставляет поле для наихудших претендентов.
Именно здесь у западных левых имеется задача — при условии, что эти левые хотят не просто жестикулировать и церемониться. Они должны перестать вести себя так, будто единственно моральными причинами являются те, которые выставляют себя в идеальном свете. Если ваша политика не может выдержать нечистоты, то она не может выдержать реальности. Иран не из тех случаев, которые проверяют, чиста ли ваша душа. Он проверяет, можете ли вы мыслить исторически, когда убивают людей и обрывают связь.
Как бы выглядела позиция не-прекраснодушия? Она началась бы с двойного отказа. Она не приняла бы насилия Исламской республики, опирающейся на ментальность палача. Она отвергла бы имперские решения — изнурительные санкции, приводящие к обнищению гражданского населения, и фантазии о разделении, упакованные в гуманизм. Она отвергла бы проекты реставрации, близкие к Сасанидам, которые передают власть внешним силам. Она отвергла бы требование чистоты, которое делает молчание походящим на добродетель. Это двойное неприятие — не сидение на заборе. Это не позиция над схваткой, а настаивание на различии между солидарностью с людьми или народами, с одной стороны, и союзом с государствами и их тенями, с другой.
Из этого различия вытекают практические обязанности. Необходимо четко говорить о притеснениях, даже если цифры оспариваются, потому что оспаривание — составляющая молчаливого насилия и соучастия. Необходимо также отвергать войну как проявление солидарности, потому что массивные боеприпасы редко приносят свободу, а расчленение — не демократия. Необходимо прислушиваться к трудовым сетям, женским организациям, активистам из меньшинств, диссидентским организаторам и обычным людям, которые, скорее всего, не могут позволить себе нестабильное подключение к интернету. Давайте рассматривать захват как реальный риск, не используя его как вето на восстание. Настало время отстаивать разницу между восстанием народа и геополитическим проектом разрушения, не предоставляя режиму монополии на язык суверенитета, жертвенности и притворной невинности, которым он так искусно пользуется: «Мы — дети имама Хусейна в Кербеле».
Современные западные левые хотят выиграть время молчанием, пока не уляжется пыль, настолько боясь быть использованными глобальным конгломератом империи, что вместо этого позволяют диктатуре использовать их самих.
- Шиизм Сефевидов не зародился как единая правоверная доктрина двенадцати имамов. Когда шах Исмаил сделал шиизм официальным вероисповедованием, военной опорой Сефевидов служили кызылбаши, и многие круги кызылбашей исповедовали иноверную, экстатическую и сильно сакрализованную форму преданности, в которой стирались границы между имамологией, суфийским харизматизмом и политической лояльностью. Это был мир групп гула̄т (ghulāt ‘ревностные, крайние’), чей идиом превознес Али выше простого почитания в божественное, а самого правителя превратил в квазисакральную фигуру. Раннее сефевидское государство также взаимодействовало со старыми иранскими диссидентскими и синкретическими течениями, которые сопротивлялись арабскому завоеванию и пытались переработать ислам, смешав его с остатками маздаизма, зороастризма и манихейства, что в историческом воображении часто связывалось с восстанием хуррамитов и такими фигурами, как Бабек Хоррамдин. Именно постольку, поскольку ересь кызылбашей была политически взрывоопасной, государство Сефевидов позднее приступило к стандартизации вероучения, импортируя и укрепляя более законническую элиту двунадесятников из арабских шиитских центров и сетей, включая Ирак и Левант, а также дисциплинируя более ранние харизматические образования. Одним из результатов этого стало то, что шиизм Сефевидов именует не вечную ортодоксию, а длительный процесс государствостроения посредством доктринального регулирования. Вот почему в современной критике сефевизм может обозначать как национальный проект иранизации, так и более поздний клерикальный аппарат, который Шариати зовет «черным шиизмом», хотя самая ранняя религиозная экология Сефевидов еще не была таким аппаратом. ↵
- См., напр., траекторию Муртазы Мутаххари, который сначала вступал в дискуссию с проектом Шариати как серьезный собеседник, а позже стал одним из его самых ярых клерикальных противников. Сообщается, что в пылу полемики Мутаххари назвал Шариати мал’ун (mal’oun ‘проклятый’) — это суждение связано с резким антиклерикализмом Шариати и его попыткой отнять революционную власть у семинарского истеблишмента. Позже Мутаххари был убит группой Форкан Акбара Гударзи, и независимо от того, что еще было поставлено здесь на карту, распри вокруг наследия Шариати и его восприятия духовенством стали частью напряженной политической обстановки, где Мутаххари стал мишенью. ↵
- Я благодарен за эти указания Мохаммаду Салеми. ↵
- См., напр.: Noorizadeh B. Exit from English: Iran in the political economy of translation // MadaMasr. 14.08.2025. ↵
- Komiteh Mojazat (часто переводится как «Комитет наказания» или «Комитет возмездия») был подпольной ячейкой, сформированной в Тегеране времен конца династии Каджаров в тени конституционной революции и военного кризиса. Комитет определил свою миссию как уничтожение тех, кого он называл предателями и иностранными агентами, и в 1916–1917 гг. осуществил ряд громких убийств, в том числе убийство деятеля зернового управления, обвиненного в спекуляции и снабжении иностранных войск в то время, когда столицу охватили дефицит и голод. В конце концов ячейка была раскрыта и ликвидирована. Одним из ее основателей был Ибрагим Моншизаде, чей сын Давуд Моншизаде позднее основал СОМКА — самопровозглашенную национал-социалистическую партию Ирана. Генеалогическая ирония поучительна, потому что карательный национализм, который представляет собой сопротивление в одной исторической ситуации, под воздействием других факторов и идеологических экономий может склониться к фашистскому мифотворчеству и уличной политике. ↵