Скорбь и меланхолия в конце Феноменологии
- Перевод: Олег Лунёв-Коробский
Статья профессора Комэй хорошо контрастирует с другим вектором современной рецепции Гегеля (Р. Пиппин, С. Жижек). Филологически-психоаналитическое прочтение мысли философа – это либо моветон, либо общее место, которое годится лишь в качестве разогрева и подготовительной работы перед настоящим погружением в строгость аргументации.
Недовольство от текста (Гегель закономерно в списке лидеров) в философии само становится предметом рефлексии. Но есть и третий модус философствования – акцент на трансгрессии как шаге, который должен последовать за недовольством. Достаточно вспомнить, например, резюме либидинального материализма из монографии Ланда о Батае.
В этом свете прочтение философской биографии Гегеля через алиментарные метафоры Комэй – это напоминание или, если угодно, предостережение. Если повысить градус иносказания, то философия представляет собой пищеварительный процесс мысли, которая раз за разом заглатывает, срыгивает и подвергает ферментативной обработке один и тот же ноуменальный кусок. Тогда Гегель оборачивает к нам ещё одно из своих лиц: безумный дискурсивный рот как реминисценция великого фильтра Ланда.
Напоминание/предостережение тогда состоит в следующем: мы с полным на то правом можем и далее делать вид, что с Кантом талеры считать сподручнее, но даже самый технически совершенный (шизо-)критический инструментарий не должен дать нам забыть о том, что классический пафос философии как мысли о смерти в его абсолютном расширении предполагает, что проглочено будет всё.
Когда всё сказано и сделано, попрощаться с книгой — значит пережить приступ скорби. Борьба Гегеля за то, чтобы от неё избавиться, придаёт страху разлуки [separation anxiety] совершенно новый оборот. Сумасшествие, ипохондрия, пропущенные сроки, трудности с издателем, обещания, снова обещания, скверная почтовая служба, отсутствие резервных копий документов, проблемы с деньгами, нестабильность в карьере — обычный академический кошмар — плюс довесок истории: наполеоновский всадник апокалипсиса, осада Йены: адвокат Гегеля, наконец, убеждает его в том, что, согласно договору, военные действия действительно считаются смягчающими обстоятельствами. Каким–то образом рукопись удаётся закончить, в волнении отправить частями, почтальон смело встречает вражеский огонь, поджоги, мародёрство, хаос на улицах; Гегель беспокоится, заглядывает через плечо печатнику, сокрушается, предаётся фантазиям о сиюминутном переиздании в новой и улучшенной редакции, добавляет одно из своих фирменных самокомпрометирующих предисловий, снова беспокоится, прокрастинирует, внезапно вынужден искать новую работу, стыдливо признаётся в неудовлетворённости своим сирым текстом, всё равно беззастенчиво торгует книгой, заблаговременно отсрочивая судный день (как обычно: предупредительный лектор, не делайте поспешных выводов, мою книгу следует читать медленно, многократно перечитывать, и не забывайте, что это только «первая часть» системы, её следует дополнить Логикой, которая, в свою очередь, и так далее…), книга всё равно продаётся неважно, жизнь продолжается, новая работа, следующая книга… Остальное — достояние истории.
Мой интерес куда определённее. Он связан с двумя последними строками Феноменологии и преждевременной работой скорби («могильщики уже у дверей»), которая имеет место в тот момент, когда Гегель избавляется от работы, которая поглощала его силы с момента прибытия в Йену и начинает переписывать «идеалы [своей] юности» в научной (систематической) форме. Работа разрослась. Независимо от того, превосходит ли в концептуальном плане книга тот проект, что заявлен во Введении, очевидно, что Гегель в итоге прожевал больше, чем смог откусить, когда вознамерился изложить на бумаге науку об опыте сознания — науку в её феноменальном аспекте, как нечто самоочевидное, как (чистую) видимость. Я не ставлю перед собой задачу строить догадки в духе Франкенштейна (книга в самом деле каким—то образом начала разрастаться, начиная приблизительно с пятой главы? шестой главы? от переизбытка естественных наук? культурологии?), я лишь хочу подчеркнуть факторы давления на произведение, которое глава за главой неуклонно замедлялось под весом собственных приращений, пока, резко переключив передачу — и как бы подражая синхронности своего завершающего пророчества (были, конечно же, как всегда, и проблемы со сроками) — оно внезапно не рванулось вперёд к финишной черте. Речь идёт не о просто травматической резкости последнего рывка, но также о любопытной неопределённости конечной точки, — вот, что меня интересует.
Хронологика
Как (и когда именно) регистрируется окончательное прощание? Необходимо вновь изложить контекст. Абсолютное Знание, «одержав верх над понятием», едва закончило сжатое, на одном дыхании, изложение всей последовательности своих разнообразных злоключений — в итоге оправданных в качестве опыта научения — в виде несколько эзотерической скороговорки, которая напоминает одновременно заученную назубок последовательность дидактических карточек и кинематографический флипбук видений на смертном одре. Погибнув тысячей смертей на поле битвы опыта, естественное сознание чудесным образом осталось в живых, никак затем, чтобы поведать историю согласно схеме аллегорического превращения, аналогичного тому, что представлено в дантовском Рае: смерть, нарративное воскрешение — метаморфоза паломничества опыта в собственную расшифровку. В последней вспышке ретроспекциии абсолютное знание внезапно перематывает и прокручивает основные моменты собственной истории: около 500 страниц мучительно подробного изложения сжаты в девять убийственно туманных абзацев, которые своим паратактическим и произвольным расположением доводят до предела возможности прозаического текста (как prorsus или proversus, т. е. линейной процессии). Скоропись указывает как на «рифмообразное» возвращение произведения к своим собственным истокам (его регрессию к черновикам, заметкам или наброскам), так и на разложение на архивные обломки: в абсолютном настоящем философии сливаются эскиз и руина, проект и память, будущее и прошлое. Повторение, провозглашающее центростремительное возвращение к самому себе, указывает на непреодолимую силу фрагментации и распада. Само–сокращение [self–abbreviation] науки, таким образом, неотличимо от её энтропийного расщепления на разрозненные фразы, заголовки или пометки, это поминальный труд компульсивной мнемотехнической эффективности — или, как посмеивается сам Гегель в Предисловии, не вполне сознавая, что он, возможно, описывает своё собственное произведение, «некая таблица, уподобляющаяся скелету с наклеенными ярлыками» (Hegel 1970: §51) [Феноменология, 32].
Такая миниатюризация одновременно описывает и перформативно драматизирует ретроактивное «обнуление» [annulment/tilgen; в русском переводе — «уничтожение»] времени (Ibid. §801) [Феноменология, 405]: преодоление фатальной задержки, что породила фундаментальную бессознательность сознания по отношению к значимости собственного опыта (Гегель строго следует за Аристотелем: время — это тормозящий фактор, который предотвращает возможность того, чтобы всё было явлено сразу в полной мере и заранее). Почти неразборчиво шаблонная компрессия языка в заключительных параграфах Феноменологии провозглашает обращение вспять того темпорального растяжения, что блокирует транспарентность осмысляющей саму себя мысли. Закрыть книгу — значит отменить задержку, симптоматичную для не проработанного разрыва между знанием и его объектом. Согласно Гегелю, «обнулить» время — значит «подчинить» его1, высвободить его для высшей истины, то есть конвертировать его из простого «ящика» (Hegel 1830: §258) [Энциклопедия, том 2, 54] или континуума — чуждой «судьбы и необходимости» (Hegel 1970: §801) [Феноменология, 405] в самую субстанцию или «наполнение» проекта Духа.
Смещение от предварительного явления Духа во времени к его окончательному утверждению в качестве времени предполагает рекурсивное само–применение понятия. Как «налично имеющееся понятие» (Ibid.), время должно быть «постигнуто» [erfaßte] или концептуализировано [begriffene], чтобы стать адекватным самому себе, следуя алиментарной схеме, поверхностная близость которой к схеме Канта была справедливо подмечена (наиболее убедительно Вернером Хамахером (1997)). Гегель спешит указать на различия. В своих последующих лекциях по истории философии он будет с язвительным сарказмом высмеивать «трансцен–дентальную» [transcen–dental] эстетическую (нехарактерно плоская для Хамахера игра слов) интерпретацию времени и пространства как орально–садистического фантазма, свидетельствующего о дезавуированном разрыве между самостью и миром:
<…> существуют вне нас вещи в себе; но без времени и пространства, а затем приходит сознание; оно имеет до того внутри себя пространство и время как возможность опыта, подобно тому, как мы для того, чтобы есть, обладаем ртом, зубами и т. д. как условиями еды. Вещи, которые мы едим, не обладают зубами и ртом, и нечто подобное тому, что процесс еды делает с вещами, делает с ними также пространство и время; подобно тому, как в процессе еды вещи кладутся между ртом и зубами, так и сознание облекает вещи в пространство и время.
(Hegel 1894: 340f/434) [Лекции по истории философии, том 3, 482]
Гегель высмеивает Канта за сведение субъективности к пустой прожорливости, чья неспособность узнать себя в собственном объекте неизменно восстанавливает пропасть, которую она стремится устранить, поскольку присваивает объект посредством зубов аппарата формальной апперцепции. Такой голод вновь проявляется в практической сфере в качестве «холодного долга», который, будучи вынужден довольствоваться самим собой, остаётся грызть собственное благочестие — «последний непереваренный жёсткий кусок в желудке» — и тем самым демонстрирует все симптомы конверсии, характерные для аскетического идеала: терминология Гегеля как всегда пророчески близка ницшеанскому духу (Ibid. p. 369/461) [Лекции по истории философии, том 3, 501]. Нельзя сказать, что Гегель положительно отвергает этот оральный фантазм, но характерным гипер–трансцендентальным жестом он одновременно продлевает и преодолевает кантовскую схему, обращая критический оскал [bite] против неё самой, так что отверстие между внутренним и внешним, ящиком и содержимым, в свою очередь, скручивается вовнутрь.
Чтобы преодолеть собственный «субъективный характер» как пустую интуицию, будь то в виде математического континуума линейной последовательности или его историцистских вариаций, время должно обратить свой оскал на самое себя. Оно должно поглотить себя в акте поглощения; оно должно подчиниться собственной деструктивной логике2. В качестве «абстрагирования поглощения», время не только уничтожает независимость своих объектов, оно должно также преодолеть свой формальный или внешний характер «ящика», «потока» или «реки». Оно должно впитать серийность, которую транслирует [inflicts] — симптоматику «ещё не» разрешённого разрыва между знанием и объектом — в финальном синтезе, который Гегель называет begriffene Geschichte [наукой о являющемся знании] (Hegel 1970: §808) [Феноменология, 410]. Заглатывая само заглатывание [swallowing itself swallowing], время, таким образом, отмечает себя в качестве как объективного, так и абсолютного — «познавания, протекающего и выраженного в понятии», а не только «лишь познанного Понятия» (Ibid. §801) — само–постижения, в котором время «наполняет» и «осуществляет» себя, но также делает себя бессильным в своей прожорливости: оно контролирует собственную жестокость3. Время изымает себя, втягивая себя внутрь (если обратиться к хайдеггерианскому регистру), это водоворот, приостанавливающий поток становления (если припомнить формулировку Беньямина (1977: 44), это «абстрагирование» [abstrahieren], которое, отстраняясь от само–презентации духа, знаменует вместе с тем апогей и слепое пятно последнего.
Самосознание таким образом «обогащает себя до тех пор, пока <…> не вберёт в себя всецело организацию того, что представляется для него существенным» (Hegel 1970) — это переваривание [verdauen] (Ibid. §808), при котором то, что поглощается, уже определено как собственная сущность Духа, и, таким образом, каждый отщеплённый фрагмент [bite] есть фактически фрагмент его самого [self–bite] — инволюция внешнего и вовне. Но поскольку такое всасывание стирает саму оппозицию между внутренним и внешним, то, что с одной стороны выглядит как заглатывание или сжатие, должно быть представлено с не меньшей убедительностью как экскреция или расширение, при котором дух «высвобождает» себя в область беспрепятственной чувственной непосредственности — времени и пространства как «свободных случайных событий» — которые он позиционирует в качестве детерминированной негативности, призванной быть восстановленной в качестве его собственного иного (Ibid. §807)4. Таким образом, «сохраняющееся в качестве налично имеющегося» внешнее восстанавливает субъекта в его героической величественности — это самообладание, выкованное в акте само–отчуждения [self–dispossession] (Ibid.).
Таким образом, круг замыкается как раз там, где он размыкается: абсолютное знание утверждает свою «полную свободу и достоверность» (Ibid. §806) в своём контролируемом регрессе к естественной предыстории, которую оно охватывает в своего рода docta ignoratia [учёном незнании] или притворной амнезии, регулируемой аналогичным, в кантовском духе, сослагательным наклонением «как если бы». «Дух должен столь же непредвзято начинать сызнова, придерживаясь его непосредственности, и заново вырастить себя из него, словно всё предшествующее было потеряно для него и словно он ничему не научился из опыта предыдущих духов» (Ibid. §808) [Феноменология, 410]. И далее: «Но воспоминание (die Er–Innerung) сохранило этот опыт и есть внутреннее и фактически более высокая форма субстанции». Истина абсолютного знания как воспоминание [recollection] есть, таким образом, вымысел [fiction] абсолютного забвения [forgetting].
Оставим в стороне проторённые тропы возражений, начиная с Ницше и заканчивая Батаем, которые в «полной достоверности» философа усматривают фиктивные отречения и фетишистское запирательство в духе проигравший выигрывает. («Дух должен столь же непредвзято начинать сызнова, придерживаясь его непосредственности, и заново вырастить себя из него, словно всё <…> было потеряно для него <…> Но воспоминание <…>»). Оставим также в стороне примечательный парадокс, таящийся в этом жесте волевого отречения — напряжение, усиливающееся в заключительной ссылке на «стремление» или «решимость» логической Идеи «свободно отпустить себя» из последнего пассажа Логики (Hegel 1969: 573/843) [Наука логики, том 3, 310] — с его шеллингианским осадком и более современными отголосками, например, в хайдеггеровском понятии Gelassenheit [отрешённость], в прустовских «поисках» контингентности, или даже в деятельном забывании, о котором пишет Ницше. Меня завораживает сатурнианский аспект этой операции. Вялое, оцепенелое, «погружённое в ночной мрак своего самосознания», Абсолютное Знание переваривает то, с чем сталкивается, и выделяет то, что ассимилировало в качестве собственных экскрементов (Hegel 1970: §808) [Феноменология, 410]. Субъект одновременно пожинает и опустошает урожай собственной истории в своего рода философском потлаче или сатурналиях — это момент кенотической растраты, в котором спекулятивный разворот от потери к обретению, в свою очередь, тоже обращается вспять. «Знать свой предел — значит уметь собою жертвовать» (Ibid. §807) [Феноменология, 409].
Что стоит на кону гегелевского решения закончить повествование под знаком Сатурна? Амбивалентность этой фигуры сразу же бросается в глаза. Это фигура одновременной расточительности и лишения, бесконечного изобилия и ненасытного разрушения, «непостижимый Кронос», согласно Гегелю, обозначает силу бесконтрольного естественного поглощения. Оскопив собственного отца Урана, Кронос принимается пожирать собственное потомство — чудовищная жестокость, сдерживаемая лишь женским коварством, которое будет сопоставимо лишь с коварством самого Разума. Обманом Реи вынужденный извергнуть из себя собственных детей, Титан изгоняется в глубочайший Тартар — «на край мира, вне досягаемости самосознания» (Hegel 1988: 334n) — первобытное подавление природы, которое для Гегеля знаменует насильственное начало собственно человеческой истории. Кронос вновь появится в образе римского бога урожая Сатурна, олицетворения золотого века изобилия и неограниченной свободы, чьи ритуалы будут включать утопический обмен ролями, когда хозяева ждут своей очереди после рабов на пиру нищенствующих. Плутарх первым проследил фонетическую связь между Кроносом и Хроносом — отцом–каннибалом с «острозубым временем» — и отныне коса Титана будет колебаться между кастрирующим ножом и сельскохозяйственным орудием, а образ дряхлого Отца–Времени, хищно пожирающего своё потомство, распространится повсюду (вспомним, к примеру, знаменитую картину Гойи, на которой Сатурн откусывает голову собственного ребёнка). Колеблющаяся между угрюмой меланхолией и непристойным наслаждением, между травматической утратой и либидинальным избытком, эта фигура предвосхищает извращённого отца (père–vers Лакана), который упоминается в Тотеме и табу Фрейда. Медленный, тяжеловесный, отягощённый степенностью, которая к наступлению эпохи Возрождения сделала возможным возвышение философского гения — одновременно каменной блокады мысли и её необходимого условия — Сатурн в эпоху барокко попадает в западню ненасытной библиоманской образованности. Астрологическая традиция добавляет к этому коварное качество нерешительности, теологически толкуемой как боязливость, порождённая акедией, смертным грехом праздности, изображённым в ледяном, пятом кругу дантовского ада. Могла ли такая нерешительная фигура — само воплощение нерешительности — вернуться в качестве окончательной фигуры диалектики? Как известно, Вальтер Беньямин считал именно так.
Поглощение Шиллера
Что стоит на кону гегелевского решения подписаться в завершение цитатой из Шиллера? Почему в кульминационный момент своей итоговой речи Дух вдруг прикусывает язык и обрывает себя на полуслове? Неужели философия не в состоянии завершить собственную мысль, вынуждена разграблять могилу и обречь себя на глупое, механическое цитирование? Или в этом самоумерщвлении просматривается героизм? Гегелевское каннибалистическое поглощение Шиллера можно прочитывать с двух противоположных позиций — либо как небрежение философии, либо как её высшее оправдание: судьба спекулятивного разума висит на волоске.
Любая эпиграмма содержит фатальную двусмысленность. Как инородное тело, поселившееся на задворках текста, она одновременно скрепляет и подрывает целостность произведения, которое помечает; она знаменует собой инволюцию книги в направлении ко внешнему, которое одновременно является и не является его собственностью, и презентует ключевую апорию всякого нарративного окончания. Таким образом, эпиграмма функционирует как своего рода двойное надгробие: она служит эпитафией и для тела текста, приговор которому она подписывает, и для корпуса заимствованной речи, которую она коверкает. Что значит призрачно подписаться под собственным окончанием и пережить собственного предка: кто кого хоронит? Погребальная логика этой сделки нуждается в рассмотрении.
Согласно туманному гегелевскому описанию перехода к Абсолютному Знанию, Дух должен восстать, как феникс, из пепла фигуративной мысли и языка: последнее достижение рациональности состоит в том, чтобы произнести погребальную ораторию по религиозному и поэтическому Vorstellung [представление]. Такова гегелевская версия христианской сакраментальной теологии: Дух совершает последний обряд над трупом поэзии, осуществляя перевод конечного тела — языка в его самой строптивой, плотской конкретности — в бесконечный дух: мирской объект отбрасывается, будучи интроецированным, сокращённым, «переваренным». С психоаналитической точки зрения, мы можем рассматривать это как работу скорби. Это контрастирует с меланхолическим подходом к утрате: в этом случае, живой труп был бы каннибалистически помещён внутри расколотого свода самости, где он образует не перевариваемый карман внутренней экстимности [extimacy] и накладывает предел символизации (Freud 1960). Отказываясь от замещающей работы языка, меланхолик не только сохраняет утраченный объект в жесте галлюцинаторной настойчивости, но и сгущает сам язык в трупоподобную вещь: слова и даже диакритическое отсутствие пунктуации между ними становятся магическими объектами–фетишами, лишёнными символической действенности — более не служащими заменой для вещи, но извращённо отождествляемыми с ней — которые болтаются во рту подобно застывшим, не поддающимся ассимиляции остаткам.
Гегель — скорбец или меланхолик? Подписываясь фразой Шиллера, он противоречит собственному хорошо известному заявлению о вытеснении «поэзии Vorstellung» «прозой Denken» [мышления] (Hegel 1975: 123) или подтверждает его? Это — триумфальное поглощение эстетического или свидетельствование его не ассимилируемого упорства: демонстрация трофея или признание поражения? Эти вопросы заданы не для того, чтобы возродить изнурительный спор между философией и поэзией, а для того, чтобы выяснить, что ещё могло бы быть поставлено на кон в этом споре. Если гегелевская ретрансляция Шиллера предполагает два несовместимых объяснения — она может указывать либо на прозрачную живую силу мысли, либо на глухой звук неустранимой непроницаемости — эта неопределённость несёт свои следствия не только для судьбы языка, но и для всего, что с ним связано: истории, религии, политики, всего театра тела и его наслаждений (и, конечно, его голода).
Почему цитата, почему поэзия, почему Шиллер, почему именно это стихотворение, почему эти строки и почему такое своеобразное исполнение? Эти вопросы имеют накопительный эффект. Почему на вершине самоутверждения субъект вдруг прибегает к заиканию механической памяти? (Hegel 1971a: §§ 461–4) [Энциклопедия, том 3, 301–306]. И почему он предпочитает декламировать именно эту поэзию? Энциклопедия также заканчивается цитатой, но с совершенно иным эффектом: в этой более поздней работе цитируется Аристотель, который призван под его собственным именем, вместе с фрагментом на греческом оригинале, повествующем о Боге, бдительная самодостаточность и непрерывная продуктивность которого соберут и искупят разрозненные моменты нашего дискретного существования так же уверенно, как ясно, что день сменяет ночь. Даже вторжение мёртвого языка и чуждого шрифта не могло бы омрачить прозрачность мысли, мыслящей самое себя (Ibid. §577).
Почему именно этот поэт? Шиллер, который сам себя называл «гермафродитом»5 — полупоэтом, полуфилософом — до самого конца своих дней будет нарезаться на ломтики и многократно подвергнется каннибализму со стороны Гегеля. Фрагменты его стихов постоянно всплывают на поверхность, обычно без указания авторства, во всех произведениях Гегеля: Гегель будет многократно цитировать его — в поздних лекциях о религии, в Лекциях по истории философии и во всеми порицаемом пассаже из Философии права, к которому я ещё вернусь. Он продолжит цитировать его, несмотря на свои глубочайшие сомнения по поводу проекта Шиллера или даже как раз в силу последних. Несмотря на то, что поэту не удаётся «прорваться сквозь преграду кантианства», преодолеть пропасть между ноуменальной свободой и телесным наслаждением6 — короче говоря, несмотря на его неспособность стать мыслителем наступившей модерности — Гегель не перестанет сервировать membra disjecta поэта, искажённые, но узнаваемые, как полупережёванное лакомство. Ставки сугубо политические: на дворе 1806 год, Наполеон стоит у порога, Революцию или, по крайней мере, её тушу переправляют в Германию — в эту «другую страну», где, как когда–то считалось, бурю французской революционной свободы могут отразить силы духовного прогресса (Hegel 1970: §595) [Феноменология, 250]. Уже пройдя через собственную религиозную революцию в виде протестантской Реформации, Германия была бы спасена от лихорадки политической революции, что позволило бы ей остаться свободной в выборе наиболее важных сражений на культурной арене. Шиллер выражает ставку целого поколения: нам не нужна такая революция. Только с помощью эстетической революции мы сможем предотвратить замыкание политики в террор. Только с помощью прекрасного мы прокладываем себе путь к свободе. Когда Шиллер умирает в 1805 году, всего за год до окончания написания Феноменологии, он уносит с собой в могилу обещание нереализованной революционной возможности.
Почему именно это стихотворение? Гегель был не первым, кто наложил на него руки. Впервые опубликованное в 1972 году, Die Freundschaft [Дружба] уже распотрошил, переработал и пародийно репрезентировал не кто иной, как сам Шиллер, который начал растаскивать его на материал почти сразу после публикации. В мозаичном прозаическом произведении 1786 года, Philosophische Briefe [Философские письма], разочарованный протагонист, Юлиус — тонко замаскированное альтер–эго Шиллера — механически извергает разрозненные строки этого раннего стихотворения в качестве постыдного образца его собственного невозвратимого юношеского энтузиазма. Die Freundschaft с самого начала было обречено на гибельное цитирование7.
Почему именно эти строки, с их слегка завуалированным евхаристическим содержанием и намёками на сатурналийское наслаждение? По мере того как сцена сотворения сливается со сценой воскрешения, книга возвращается обратно к собственным истокам: абсолютное знание навещает инициацию чувственной достоверности в «элевсинские мистерии поглощения», а также воскрешает в памяти вакхическое пиршество естественного опыта с трезвой точки зрения последнего суда. В сумерках припоминания лихорадка до–философского опыта восстанавливается как «просветлённая существенность» (Hegel 1970: §27) [Феноменология, 19].
И почему, наконец, именно такое исполнение? Гегелевская версия устраняет глубокую двусмысленность, пронизывающую строки Шиллера. Отрезав от заключительного двустишия строки, которые ему непосредственно предшествуют, Гегель меняет мощный посыл шиллеровского стиха с точностью на прямо противоположный. В последней строфе описывается отрешённый Создатель — «одинокий отец творенья» — вынужденный искать общества в собственном зеркальном отражении. Когда стихотворение было впервые опубликовано в 1782 году, Шиллер, казалось, прославлял такую модель примирения через слияние [fusional], но нет сомнений в том, что к середине 1780–х, когда он начинает перерабатывать собственные работы, он начинает осознавать нарциссизм такого сценария8. Die Gotter Friechenlands [Боги Греции] — три версии которого были хорошо известны Гегелю (он с фанатичным вниманием останавливается на нём в своих Лекциях по эстетике) — использует идентичный образный ряд для описания невыносимого отчуждения современного христианского мира: одинокий Бог правит в изумительном уединении, восседая на опрокинутом троне Сатурна, встречая повсюду лишь свой собственный образ, который спроецировал в пустоту.
Зачем завершать историю само–сотворения Духа этим образом бесформенного избытка и недолговечности — пены, льющейся через край своего вместилища, такой же эфемерной, как морская пена? Переливается ли шиллеровское двустишие через край гегелевской книги как своего рода галлюцинаторное напоминание о том, что было предрешено в стремлении к символическому возмещению? Или же чаша — это своего рода Святой Грааль — обещание прийти на выручку в беде как в адрес раненого субъекта, бичуемого на пути отчаяния, так и в адрес раненого текста, расколотого на острие его собственной неразборчивости? Или (эти варианты не являются взаимоисключающими), возможно, пена отсылает к афросу — семени, сочащемуся из отсечённого фаллоса Урана, первой жертвы жестокости Кроноса — к морской пене, из которой рождена дарующая наслаждение Афродита; когда–то считалось, что эта драгоценная субстанция составляет эйфорический противовес меланхолии, поражающей сухие, холодные души9.
По каждому пункту можно было бы собрать множество конкурирующих друг с другом аргументов и вывести их в двух колонках, соответствующих выбранному ответу, которые отражали бы диапазон современных реакций на Гегеля. В качестве отвержения авторской суверенности, обращение к цитате может звучать и как регресс субъекта к заиканию несчастного сознания, и как вознесение последнего к всеобщему духовному единению. Появление поэзии могло бы указывать как на регресс к причудам Vorstellung, так и быть символом выдающейся поглощающей мощи философии. Дань уважения Шиллеру могла бы указывать как на остаток не разрешившегося кантианства, так и на могильный камень надёжно упокоенного прошлого. Призыв к дружбе мог бы быть свидетельством как притягательности нарциссизма, так и неистребимой жгучести революционного братского идеала. А что же с пеной? Она могла бы означать как само–опустошение системы, так и остаток природного — не нечто более монументальное, как останки или осадок, но лишь последнее мимолётное явление бессмысленной контингентности, гаснущей в забвении.
Несомненно, что Гегель почти незаметно меняет баланс, тонко переиначивая слова Шиллера. Вырванный из контекста и воспроизведённый по едва ли безупречной памяти — ни строгое цитирование, ни свободный парафраз, ни в совершенстве мумифицированный, ни в полной мере переваренный — стих замирает в лимбе между восприимчивостью и спонтанностью, между повторением и интерпретацией. Как именно Гегель вспоминает Шиллера в этом перекрестии? Вот шиллеровское двустишие в контексте: оно подводит черту под последней строфой оригинальной версии Die Freundschaft 1782 года. Каждое слово, каждую пометку на странице следует выверить со всей строгостью.
Freundlos war der grose Weltenmeister
Fühlte Mangel – darum schuf er Geister,
Sel’ge Spiegel seiner Seligkeit! –
Fand das höchste Wesen schon kein gleiches,
Aus dem Kelch des ganzen Seelenreiches
Schäumt ihm – die Unendlichkeit.
[Был господь без друга и, скучая,
Создал тварей, чья душа живая
В смертном отражает божество, —
Дабы тот, кто всех нас совершенней,
Видел в совокупности творений
Беспредельность лика своего] (цит в пер. В. Левика)
А вот гегелевский перифраз, также в контексте: нескончаемое заключительное предложение Феноменологии внезапно кренится к остановке:
Цель, абсолютное знание, или дух, знающий себя в качестве духа, должен пройти путь воспоминания о духах, как они существуют в нем самом и как они осуществляют организацию своего царства. Сохранение их [в памяти], если рассматривать со стороны их свободного наличного бытия, являющегося в форме случайности, есть история, со стороны же их организации, постигнутой в понятии, — наука о являющемся знании; обе стороны вместе — история, постигнутая в понятии [begriffene Geschichte], и составляют воспоминания [Erinnerung] абсолютного духа и его Голгофу, действительность, истину и достоверность его престола, без которого он был бы безжизненным и одиноким; лишь —
Из чаши этого царства духов
Пенится для него его бесконечность.[aus dem Kelche dieses Geisterreiches
(Hegel 1970 : §808) [Феноменология, 410]
schäumt ihm seine Unendlichkeit.]
Серия элизий позволяет нейтрализовать то, что в оригинале Шиллера указывает на глухой звук непримиримой инаковости. Перифраз отрешённости Духа — переписывание изъявительного наклонения (Шиллер: «был господь без друга») в контрфактуальное сослагательное (Гегель: «без которого он был бы безжизненным и одиноким») — выветривает из стихотворения болезненное указание на божественную нехватку, которая поглощается блоком философской прозы, окружающей стихотворение, где «действительность, истина и достоверность» безмятежно продолжают утверждаться в своей мощи. В предпоследней строке гегелевская подмена “dieses Geisterreiches” на “des ganzen Seelenreiches” не только превращает пассивную душу (сон разума, антропологическую непосредственность) в бесконечное отношение конечного и бесконечного Духа10. Посредством замены шиллеровского определённого артикля на указательный, Гегелю удаётся инсценировать всю сцену в качестве сакраментального перформатива: «этот» примыкает к всеобщности понятия и принимает на себя искупительную силу эвхаристического hoc est.
Когда в последней строке Гегель заменяет притяжательное местоимение Шиллера на определённый артикль, он грамматически связывает бесконечность с её создателем — это эффект, усиленный стиранием курсива (который визуально подчёркивает изолированную обособленность Бога) и тире (которое графически отделяет творение от творца) поэта: Гегель задаёт типографический шов онтологической расщелины, отделяющей Бога от мира. У Шиллера переход от нехватки к удовлетворению, от одиночества к дружбе столь же поспешен, сколь и тире, его инициирующее. Гегель сглаживает этот переход. И травматическая нехватка, и её коррелят на поле битвы наслаждения — отсутствие друзей, с одной стороны, и пенящийся избыток jouissance [наслаждение] с другой, — поглощаются в философском переписывании, которое стирает контекст, грамматику и пунктуацию. Между последним словом Шиллера и последним словом Гегеля пролегает почти незримое различие между дурной бесконечностью нехватки, конечности или неопределённости и их философским омонимом. Жест стирания оставляет след, не давая отчёта о различии, которое стирает.
Не откусил ли Гегель больше, чем мог прожевать? Может ли статься, что цена заглатывания поэзии, спекулятивного припоминания слов Шиллера, без «акцентов» и пунктуации, — это сведение самого языка к не перевариваемому остатку? В своей зрелой философии языка Гегель будет утверждать, что спекулятивное очищение языка требует мертвящего прохождения через механическую память: язык должен распасться на последовательность бессмысленных означающих, чтобы его можно было семантически реинвестировать в качестве посредника Denken (Hegel 1971a: §§461–4) [Энциклопедия, том 3, 301–306]11. Механическое заучивание — вызванная привычкой идиотия — делает возможной катарсическую забывчивость, которая знаменует рождение мысли. Для того чтобы использовать язык философически, мы должны очистить его от всех прежних ассоциаций: опорожнившись от содержания, имеющего значение, разум становится tabula rasa для мысли, осмысляющей самое себя. И всё же пустоты тоже могут заполнять, а механизм — сковывать. В другом месте Гегель сравнивает гипертрофированный автоматизм с диспепсией организма, неспособного ассимилировать то, что он поглощает. Его примеры тривиальны, но показательны: избыточное чтение, письмо, отупляющие ритуалы организованной религии (Hegel 1991: §195) [Энциклопедия, том 1, 385–387]12.
Поедание, прочтение
Читатели Гегеля, от Шеллинга до Делёза, постоянно придирались к хищничеству мысли, которая, найдя подпитку в собственном антитезисе, стала олицетворять империализм системы, которой удаётся ассимилировать в качестве пищи для мысли даже собственные экскременты. (Такое само–поглощение в точности соответствует определению нигилизма у Ницше13). «Система — это дух, превратившийся в чрево, ярость — сигнатура любого идеализма; <…>» (Adorno 1973: 23) [Негативная диалектика, 31]. Хотя висцеральная энергия этих атак может предполагать аддиктивную очарованность (отчего эта одержимость гегелевской диетой? зачем продолжать клевать эту чёрствую наживку?), в полемике часто упускается из виду то, насколько своеобразно на самом деле функционирует эта алиментарная метафора. Если от начала и до конца — от вакхического буйства до пенящейся чаши, от элевсинских мистерий до кочанов капусты на эшафоте — если Гегель никогда не перестаёт размышлять над символом [figure] пищеварения, если он с жадностью хватается за этот образ, обсессивно перерабатывает его, то всё это будто бы нацелено на то, чтобы переварить, размягчить, ассимилировать именно то, что сопротивляется в нём [в образе] метаболизации.
Дух и буква противоречат друг другу. Напряжение между фигуральным и буквальным смыслами поглощения, между духовным поглощением и телесным проглатыванием подсвечивает существенную двусмысленность, таящуюся в самом понятии (которое, разумеется, представляет собой метафору) Er–innerung. Буквальная истина «овнутрения» [innering] оказывается не тем, чем она фигурально позиционируется — это двойственность, которая также вносит решающий диссонанс между собственной гегелевской фигуральной практикой и мета–фигуральной теорией, которая должна бы включать в себя последнюю.
С одной стороны: метафора поедания представляет собой модель интериоризации, подкреплённой герменевтической фантазией о разжижении материального знака — «дружеского общения» (Шлегель, цит. по Kittler 1990: 70), которое объединяет сообщество читателей, подпитываемое свободным течением мысли. Фридрих Киттлер утверждал, что такая оральная фантазия определяет «сеть дискурса периода около 1800 года» — это фантазия, связанная с педагогическими практиками той эпохи, венчает которую материнская фантасмагория Гёте о чтении как сосании «груди» или как припадании к «ключам бездонным» (Goethe 1984: 22) [Фауст в пер. Б. Пастернака]. Фантазия предполагает первичность означаемого как гаранта переводимости: «чистая идеальная субстанция» Гёте, которая переживает перевод поэзии в прозу. У Гегеля это выражается в предельной взаимопревращаемости искусств: в Эстетике поэзия, как известно, фигурирует как «абсолютное искусство», которое метаболизирует все другие искусства в собственный медиум, подчиняясь при этом собственному перифразу на понятийный язык. Сведённая к акустической мембране, полностью насыщенной духовным содержанием, поэтический медиум умаляется до «простого внешнего обозначения», которе без остатка растворяется в мысли (Hegel 1975: 262, 627, 228, 964, 234, 968).
С другой стороны: если метафора говорит о переводе, то буквальное воззвание к стремлениям указывает на соматический остаток, который грозит стать помехой на переходе к идеальному. Это прописано в гегелевском анализе желания (Begierde). Не сумев продумать объект, прожорливый субъект продолжает разрушать его лишь затем, чтобы вернуться в монотонный круг простой жизни. Каждый акт ассимиляции, таким образом, усугубляет экстериорность, которую он желал бы отменить: он порождает просто «ощущение» единства (Hegel 1970: §171), которое усиливает меланхолическую пустоту, лежащую в его основе. Поскольку такая блокировка определяет каждый акт переваривания, любопытно подойти к этому как к символу абсолютного знания и его герменевтики. Анализируя евхаристию в Духе Христианства и его судьбе (1798–1800), Гегель проводит аналогию между тропом поглощения и тропом прочтения14. Интерпретация написанного слова, как и проглатывание вина и хлеба, на первый взгляд растворяет омерщвлённую объективность вещи, осуществляя отрицание отрицания — «уничтожение бездушного» — что предваряет событие воскресения. Если аналогия обрушивается сразу же, как только она введена (Гегель подчёркивает, что, в отличие от носителя, текст сопротивляется метаболизации, он не исчезает в качестве вещи), то она незамедлительно восстанавливается, поскольку перманентность писания и эфемерность пищи оказываются симметричными манифестациями той же неспособности к опосредствованию. Оба свидетельствуют о бескомпромиссной не–тождественности. Исчезновение носителя указывает на непоправимый раскол между верой и чувственным ощущением — между «живыми силами и трупом» (Hegel 1971b: 368/252) [Дух христианства, 148] — в то время как текст в своём каменном упорстве представляет собой глухой звук непревзойдённой материальности.
Таким образом, поедание и прочтение достигают апогея в своих абсолютных антитезисах: пустом рте, разрозненном тексте — в непитательной, неразборчивой инаковости. Поедание завершается моментом радикальной несъедобности — «нечто божественное было обещано, но ускользнуло от них» (Ibid. p. 369/253) [Дух христианства, 148] — точно так же, как прочтение сталкивается с каменной непрозрачностью письменного текста. Разрушительное наслаждение вещью выдаёт глубокую неспособность опосредовать материальный мир, который возвращается в виде непристойной, несущей смерть инфекционной материи. Гегель намекает на навязчивые фантазии прихожан о заражении. «<…> многие боятся чаши из–за венерических болезней, которыми могут заразить их причастившиеся раньше» [Народная религия и христианство, 78] — страх, который драматизируют траурные одежды, сопровождающие обряд как ритуал смерти; сообщество сводится к заразной распущенности и ипохондрической подозрительности, которые предвещают распад всех социальных связей. Причастие раскрывается как событие абсолютной растраты, «бесцельного разрушения ради самого разрушения»15 (Hegel 1971b: 316) — это негативность, которая указывает на «бесконечную боль» христианства (Hegel 1986: 563), его «скорбный голод по действительному», но также и на ядро непристойного наслаждения.
Эти два аспекта тесно связаны в анализе христианства у молодого Гегеля. Неспособность христианства опосредовать собственные антитезисы обрекает верующего на «бесконечную, неутолимую, неудовлетворённую жажду» (Hegel 1971b: 417/300), при которой позитивность объекта продолжает оскорблять субъекта как «пятно» контингентной, необработанной материи (Ibid. p. 409/292)16. Такое пятно появляется на гниющем теле Христа — «реальной человеческой форме», которая сопровождает воскресшего спасителя в качестве постороннего придатка, отягощающего его гравитационной тягой, присущей всей плотской материи (Hegel 1971b: 409/293)17. Таким образом, возникает непреодолимый раскол между потусторонним Богом и «руинами этого тела» (Ibid. p. 426/318). Производя лишь «чудовищное сочетание», а не «действительное единство» ((Ibid. p. 410; 412/293; 296) своих антитезисов, религия обрекает человечество на «истину и суровость Безбожия» (Hegel 1802/1977: 432/191). В сакраментальной трапезе «наслаждение преодолевается» (Hegel 1986: 563). Она терпит неудачу именно потому, что слишком уверенно преуспевает: jouissance упущено именно потому, что наступает всегда слишком рано. Таким образом, происходит окончательная деградация носителя до экскремента: поклоняться святой облатке — это, согласно гегелевскому ликующему reductio, уже поклоняться мышиному дерьму, к которому последняя может быть контингентным образом редуцирована и т. д. ((Hegel 1894: 538; 1995: 55) (католическая церковь подала по этому повожу жалобу)18, и провозглашает извращённость самого христианства как «отвратительнейшую форму варварства и извращения» (Hegel 1894: 460, 1995: 382) [Лекции по истории философии, том 3, 224].
Вымарывание
В Философии природы Гегель останавливается на человеческом рте как физиогномическом указателе спекулятивного союза противоположностей: подобно коммутационной станции заглатывания и выражения, он не только обеспечивает существенную взаимность между внутренними и внешним19, но и представляет собой «конкретный центр», в котором «высочайшие» и «низменные» функции человеческого рода, речь и поглощение пищи, находят общее пристанище20. Рот является одним из тех «узлов» — «точек единства», которые, связывая гетерогенные соматические функции, позволяют организму выйти за пределы энтропического хаоса обыденной жизни. По мере того, как гегелевское описание углубляется в предмет всё дальше, обстоятельственные соединительные частицы громоздятся со всё более тревожной настойчивостью.
Так, например, рот принадлежит к отдельной системе, к системе чувствительности, поскольку [insofern] в нём находится язык, орган вкуса как момент теоретического; во рту имеются, далее [ferner], зубы, относящиеся к конечностям, поскольку они предназначены для схватывания и раздробления внешних предметов; кроме того [außerdem], рот служит органом голоса, речи, другие родственные ощущения [andere verwandte Empfingungen], например чувство жажды, находятся там же [auch], смех [а также: auch] и поцелуи совершаются также [gleichfalls] с помощью рта; в нём объединяются, таким образом, выражения многих ощущений.
(Hegel 1830: §355) [Энциклопедия философских наук том 2, 489–490]
Следует обратить внимание на синтаксис этого удивительного отрывка: Гегель переходит от сочинительной связи [conjunction] к примыканию [adjunction] и едва ли не асиндетону, продолжая нагромождать всё более беспредметные соединительные элементы, вплоть до потрясающего non–sequitur, которым завершается перечисление. Даже когда Гегель утверждает, что выводит духовное единство из разрозненных оральных функций организма, раздроблённая грамматика его языка сводит на нет целостность, которая им дедуктивным образом подводится. Чтобы всё это не воспринималось как причуда, вспомните, что сам Гегель учит нас замечать такие детали и ценить значение такого рода трещин между риторикой и логикой. Во второй главе Феноменологии описывается диссоциативное заикание сознания в муках само–аннигиляции. Оказавшись в плану собственных противоречий, субъект изрыгает свои сопряжения (соль белая, и вместе с тем имеет кубическую форму, а также солёная на вкус; я вижу, а также слышу, и вместе с тем у меня есть обоняние…), подобно магическим оберегам, которые призваны предотвратить фрагментацию его собственного ядра.
След этой тревоги витает и в Эстетике, где Гегель останавливается на художественном вызове изображения части тела, которая колеблется между звериной и духовной привязанностью и поэтому требует самых строгих мер сдерживания. Определив лицо как духовное средоточие тела, Гегель подчёркивает необходимость сдерживания визуального разрыва, которым угрожает рот: он представляет собой не только рылоподобное напоминание о животном голоде, но также склонен порождать неисчерпаемый репертуар разрозненных эмоциональных проявлений21. Гегель описывает скульптурные методы, которые есть в распоряжении для преобразования пожирающего рта в рот говорящий: акцентуация «греческого профиля» (духовное приведение в соответствие носа и лба, что снижает визуальное впечатление голодного отверстия) (Hegel 1975: 385f/729f); конструирование «греческого подбородка» (округлое воплощение сытости, возвещающее о свободе от материальной нужды) (Ibid. 394/736); и различные способы прятать зубы и вымарывать с губ всякие следы животного желания. Посреди этого каталога эллинского совершенства Гегель вдруг вспоминает рот Шиллера. Ни слишком тонкие, ни слишком полные, губы поэта демонстрируют изысканную свободу от аппетита и являют собой идеальный пример эстетического Bildung.
Она должна преимущественно устранить в форме и разрезе губ все чисто чувственные черты, указывающие на физические потребности. Поэтому она не делает рот ни слишком полным, ни слишком тонким, ибо слишком тонкие губы указывают на бедность чувств, а нижнюю губу она делает более полной, чем верхнюю; такие губы были у Шиллера, в форме рта которого можно было увидеть значительность и богатство чувства.
Эта более идеальная форма губ придаёт рту человека, в отличие от морды животных, вид относительного отсутствия потребностей, тогда как у животных выступающая вперёд верхняя часть сразу же напоминает об основной потребности животного — добывании и заглатывании пищи.
(Ibid.) [Эстетика, том 3, 130]
Таким языком можно подавиться, и, возможно, так с Гегелем и было. Очный слушатель гегелевский лекций в Берлине описывает его странную манеру говорить и своеобразное сдавленное звучание его голоса. Этот пассаж следует процитировать полностью:
Я никогда не забуду первое впечатление от его лица. Мертвенно—бледное и рыхлое, все черты поникли, словно у мертвеца <…> Когда я увидел его <…> читающим лекцию, я поначалу не мог уловить <…> ход его мысли. Измождённый, угрюмый, он сидел, словно погрузившись в себя, склонив голову, и во время речи не переставал листать страницы и искать что–то в своих длинных фолиантах с записями, вперёд и назад, везде и всюду. Каждая тирада прерывалась кашлем и попытками прочистить горло. Каждое предложение, запутанное и разрезанное на куски, стояло особняком и выходило с усилием. Каждое слово, каждый слог отделялся исключительно неохотно и странным образом подчёркивались металлически–пустым голосом со странным швабским акцентом, как будто каждое следующее было важнее всех прочих. Тем не менее, весь его облик вызывал такое глубокое уважение, такое чувство значительности и был столь притягателен сквозь призму наивности самой непреодолимой серьёзности, что, несмотря на всю мою неловкость, и хотя я, вероятно, мало что понимал из того, что он говорил, я оказался пленён навсегда <…> Он запнулся даже в самом начале, попытался продолжить, начал заново, вновь остановился, говорил и задумывался; казалось, нужное слово пропало навсегда, но потом находилось самое подходящее; оно казалось обычным и в то же время неподражаемо уместным, необычным и всё же единственно верным <…> Теперь ясный смысл предложения схвачен и остаётся пылкая надежда продвинуться вперёд. Но тщетно. Вместо того чтобы двигаться вперёд, мысль продолжала вращаться вокруг одного и того же вопроса с аналогичными моментами. Но стоило вниманию утомлённого слушателя отвлечься и отпасть на несколько минут, прежде чем вдруг вернуться к началу, как он терпел взыскание вследствие полной утраты контекста <…> Самый изумительный поток мыслей извивался, давил и боролся, то вычленяя нечто конкретно, то раскрываясь чрезвычайно всесторонне; временами колеблясь, затем рывками проносясь мимо, он неудержимо стремился вперёд. Но даже те, кто мог следовать за ним всем своим умом и пониманием, не отвлекаясь ни вправо, ни влево, чувствовали крайне странное напряжение и беспокойство <…>
(Hotho (1835) цит. по Kaufmann 1966)
Несмотря на усилия слушателя сдержать тревогу, вызванную языком тела Гегеля и телесным давлением его речи — обвисшее тело оратора преображено величием его духа, неловкое бормотание его голоса облагорожено серьёзностью его послания, неровность его аргументов сглажена его интеллектуальным хладнокровием — описание неослабно расползается по странице, словно не в силах изгнать давление этого странного голоса, который, кажется, расширяется посредством прерываний и черпает энергию в собственном поражении. В кашле приостанавливается означивание, и язык оказывается на грани молчания.
Если тире является письменным эквивалентом кашля или запинок — графической лакуной — то главная ставка Гегеля заключается в том, чтобы стереть эту расщелину в тексте Шиллера. Его элизия вымарывает не только онтологический разрыв между творцом и творением, и не только линию разлома между философской прозой и поэзией, которую она метаболизирует в качестве концептуального корма. Она также стирает рубец внутри самого языка, в котором тело свидетельствует о своём собственном голоде. В этом смысле нет никакого последнего слова самого Гегеля, о Гегеле или за его авторством, но лишь незаметный жест стирания, на котором держится прозрачность его собственного языка. Но именно в качестве жеста это стирание возвращает язык телу в момент его презрения. Если Гегель вытесняет следы собственных интервенций со скрытностью взломщика, приспосабливая дательный падеж “Kelch” к новым метрическим требованиям, чтобы ухо не засомневалось, а язык не дрогнул22, он не может стереть жестокость собственного вытеснения. Он оставляет свой след в неожиданных местах.
Как пишет Адорно, в том, что касается знаков препинания, чек, который автор выписывает языку, оборачивается отвергнутым платежом (Adorno 1991: 96). Провал в тексте — это извлечённый остаток процесса символизации; он отмечает не только останки, оставленные позади после само–интериоризации Духа, но и её предпосылки. Отмечая модерный дискомфорт от присутствия подобных условных знаков, Адорно замечает, что у разума есть веские причины подавлять такие знаки; ему необходимо вытеснить след собственного телесного записывания. Кавычки напоминают Адорно голодные рты: они выдают неутолимую жажду того, что мы не можем ни запомнить как следует, ни полностью отдать забытью переработанной массе истории. Тире, продолжает он, обозначают лакуны в мысли — «немые линии в прошлое», посредством которых неудовлетворённые желания истории предъявляют свои непрерывные требования. Одним росчерком Гегель стирает шиллеровское тире, а вместе с ним и пунктирные надежды целого поколения. Для Германии этот провал двойственен. Знаменитая острота Маркса о том, что Германия — это единственная страна, которая вынуждена страдать от реставрации, не пережив при этом собственной революции, проговаривает эту двойственность — парадокс травмы, намотанной на стержень упущенного момента.
Таким образом, гегелевская элизия не может не вызывать кризис означивания, воплощённый в Терроре — «самой холодной, самой пошлой смерти, имеющей значение не больше, чем если разбить кочан капусты или проглотить глоток воды» (Hegel 1970: §591) [Феноменология, 302]. Чтобы эта кулинарная метафора не казалась случайной (а глоток воды — категорически не вина — вызывает в памяти гегелевское описание модерности, настолько измученной абстракциями, настолько жаждущей содержания, что она с удовольствием соглашается на глоток воды (Ibid. §8)), мы должны вспомнить, что Террор постоянно изображался как нечто каннибалистическое: изрыгающий лист за листом печатный станок вызывает ужас и служит изображением гильотины как чудовища, пожирающего плоть. В Dantons Tod [Смерть Дантона] Георг Бюхнер сравнит Революцию с Хроносом, пожирающим собственных детей. Отделяясь от этого меланхолического поглощения, гегелевское окончательное стирание неизменно повторяет травматическое вытеснение, от которого оно пыталось уклониться. Почти нечитаемая грамматика гегелевского заключительного положения, странный анаколуф её коды — одинокое односложное “nur” [лишь], за которым следует избыточное тире (стёртое, что показательно, в переводе Миллера), за которым следует разрыв строки, за которым следует цитата — указывает на остаточную трещину в завершённой книге.
В этом свете нам следует пересмотреть одиозный дефис в Er–innerung (Hegel 1970: §808). Даже графически подчёркивая интенсификацию интериорности, знак фиксирует раскол внутри припоминающей самое себя самости. В этой точке разлома мысль вынуждена остановиться на воспоминании о всё ещё нереализованных возможностях. Уже в 1831 году Гегель определит Революцию как «узел, разрешение которого история должна найт ив будущем» (Hegel 1894: 535, 1995: 452).
В этом свете мы могли бы также перечитать самую одиозную цитату Гегеля, вновь вырванную из Шиллера и вшитую без атрибуции или графической демаркации в Философию права (где эти слова неизменно прочитываются как принадлежащие самому Гегелю) — “Weltgeschichte als Weltgericht…” [всемирная история как страшный суд]. Присяжные воздержались от ответа на вопрос о том, мог ли Шиллер иметь в виду нечто напоминающее уход на покой в стихотворении Resignation, из которого и взята данная фраза. В оригинале стихотворения слова неуверенно подвешены между кавычками, лишёнными отсылки, и определённости. За триумфом окончательного приговора [Gericht] мы всё ещё можем ощутить грызущий голод нескончаемой трапезы [Gericht].
Источники
Abraham, N., and Torok, M. (1994), The Shell and the Kernel, vol. 1, trans. N. T. Rand (Chicago: University of Chicago Press).
Adorno, T. W. (1973), Negative Dialectics (New York : Continuum) [Адорно, Т. (2003), Негативная диалектика. М.: Научный мир].
—— ( 1991 ), “Punctuation Marks,” in Notes to Literature, vol. 1, trans. S. W. Nicholson (New York: Columbia).
Aristotle (1984), “Problems,” in The Complete Works of Aristotle, vol. 2, J. Barnes (ed.) (New Jersey: Princeton University Press) [См. Проблемы / Problemata псевдо–Аристотеля].
Benjamin, W. (1977), Origin of the German Tragic Drama (London: Verso) [Беньямин, В. (2002), Происхождение немецкой барочной драмы. М.: «Аграф»].
Comay, R. (2011), Mourning Sickness: Hegel and the French Revolution (Palo Alto CA: Stanford University Press).
Derrida, J. (1982), “The Pit and the Pyramid: Hegel’s Semiology,” in Margins of Philosophy (Chicago: University of Chicago Press) [Деррида, Ж. (2012), Колодец и пирамида: введение в семиологию Гегеля / Деррида, Ж., Поля философии. М.: Академический проект, 96–138].
Freud, S. (1960), “Mourning and Melancholia,” in J. Strachey (ed.), Standard Edition of the Complete Psychological Works, vol. 18 (London: Hogarth Press) [Фрейд, З. (1995), Скорбь и меланхолия / Фрейд, З., Художник и фантазирования (сборник работ). М.: Республика, 252–259].
Goethe, J. W. (1984), Faust (Munich: C. H. Beck) [Гёте, И. В. (2016), Фауст. Трагедия. Часть первая. М: «Текст»].
Hamacher, W. (1997), Pleroma: Reading in Hegel (Palo Alto CA: Stanford University Press).
Hegel, G. W. F. (1802), Glauben und Wissen, trans. Walter Cerf, and H. S. Harris (1977), Faith and Knowledge (Albany NY: SUNY) [Гегель, Г. В. Ф. (2021), Вера и знание. Работы ранних лет. СПб.: Издательство «Умозрение»].
—— (1830), Philosophie der Natur, in Enzyklopädie der philosophischen Wissenschaften im Grundrisse, in Werke, vol. 9, Zusatz; trans. M. J. Petry (1970), Hegel’s Philosophy of Nature, 3 vols (London: George Allen and Unwin) [Энциклопедия философских наук, том 2. М.: Мысль, 1975].
—— (1894), Vorlesungen über die Geschichte der Philosophie, vol. III, in Werke XX; trans. E. S. Haldane, and F. H. Simson (1995), Lectures on the History of Philosophy, vol. III (London NE: University of Nebraska Press) [Лекции по истории философии, том 3. СПб.: «Наука», 1994].
—— (1969), Wissenschaft der Logik II, Werke VI; trans. A. V. Miller, Hegel’s Science of Logic (London: Allen and Unwin) [Наука логики, том 1–3. М.: Мысль, 1970–1972].
—— (1970), Phänomenologie des Geistes, in Werke, 20 vols, E. Moldenhauer, and K. M. Michel (eds); trans. A. V . Miller, Phenomenology of Spirit (Frankfurt: Suhrkamp) [Феноменология духа. М.: «Наука», 2000].
—— (1970b), Berliner Schriften 1818—1831, Werke XI, E. Moldenhauer & K. M. Michel (eds) (Frankfurt am Main: Suhrkamp).
—— (1971a), Die Philosophie des Geistes, Enzyklopädie III, Werke X; trans. W. Wallace, Philosophy of Mind (Oxford: Oxford University Press) [Энциклопедия философских наук, том 3. М.: Мысль, 1977].
—— (1971b), “Der Geist des Christentums und sein Schicksal,” in Werke, vol. 1; trans. T. M. Knox, “Spirit of Christianity,” in Early Theological Writings (Philadelphia: University of Pennsylvania Press) [Философия религии, том 1. М.: Мысль, 1975].
—— (1975), Vorlesungen über die Ästhetik I, in Werke XIII; trans. T. M. Knox, Aesthetics: Lectures on Fine Art (Oxford: Oxford University Press) [Эстетика, том 1. М.: Искусство, 1968].
—— (1986), “Aphorismen aus Hegels Wastebook” (1803–1806), in Werke, vol. 2 (Frankfurt: Suhrkamp) [Работы разных лет, том 2. М.: Мысль, 1971].
—— (1988), Vorlesungen über die Philosophie der Religion, in Werke, vol. 17; trans. P. Hodgson (ed.), Lectures on the Philosophy of Religion, The Lectures of 1827 (Berkeley and Los Angeles CA: University of California Press) [Философия религии, том 1. М.: Мысль, 1975].
—— (1991), The Encyclopaedia Logic, trans. T. F. Geraets, W. A. Suchting, and H. S. Harris (Cambridge: Hackett Publishing Company) [Энциклопедия философских наук, том 1. М.: Мысль, 1974].
Kaufmann, W. (1966), Hegel: A Reinterpretation (Garden City NY: Anchor Books) [].
Kittler, F. (1990), Discourse Networks 1800/1900 (Stanford CA: Stanford University Press) [].
Klibansky, R., Panofsky, E., and Saxl, F. (1964), Saturn and Melancholy: Studies in the History of Natural Philosophy, Religion, and Art (New York: Basic Books).
Nietszche, F. (1967), The Will to Power, trans. Walter Kaufmann and R. J. Hollingdale, W. Kaufmann (ed.) (New York: Random House) [Ницше, Ф. (2005), Воля к власти. М.: Культурная Революция].
Pugh, D. (1997), Dialectic of Love: Platonism in Schiller’s Aesthetics (Montreal: McGill—Queen’s University Press).
Schiller, F. (1962), Schillers Werke, Nationalausgabe, vol. 1, J. Petersen, and F. Beißner (eds) (Weimar: Hermann Böhlaus Nachfolger) [Шиллер, Ф. (1955), Собрание сочинений, том 1. М.: Государственное издательство художественной литературы].
—— (1963), Nationalausgabe, Philosophische Schriften, Benno von Wiese, and Helmut Koopman (eds) (Weimar) [См. Шиллер, Ф. (1957), Собрание сочинений, том 6. М.: Государственное издательство художественной литературы].
- «Время есть само понятие, которое налично есть [da ist] и представляется сознанию как пустое созерцание; в силу этого дух необходимо является во времени, и является до тех пор во времени, пока не постигает своё чистое понятие, т.е. пока не уничтожает [tilgt] время» (Hegel 1970: §801) [Феноменология, 405]. Глагол tilgen (с его намёком на абстрактную негативность) заменяется в следующем предложении более уступчивым термином aufheben: Время есть внешняя, созерцаемая, чистая самость, не постигнутая самостью, [т. е.] лишь созерцаемое понятие; когда последнее постигает само себя, оно снимает [aufhebt] свою временную форму, постигает созерцание в понятии и есть созерцание, постигнутое и постигающее в понятии». ↵
- «Но не во времени всё возникает и преходит, а само время есть это становление, есть возникновение и прехождение, сущее абстрагирование, всепорождающий и уничтожающий свои порождения Кронос» (Hegel 1830: §258 Anm) [Энциклопедия, том 2, 53]. ↵
- «Время не есть как бы ящик, в котором всё помещено, как в потоке, увлекающем с собой в своём течении и поглощающем всё попадающее в него. Время есть лишь абстракция поглощения. Так как вещи конечны, то они находятся во времени, но вещи исчезают не потому, что они находятся во времени, а потому, что сами они представляют собой временное, их объективным определением является то, что они таковы. Процесс самих действительных вещей составляет, следовательно, время, и если время называют самым могущественным, то оно также и самое бессильное. “Теперь” обладает чрезвычайным значением, — оно есть не что иное, как единичное “теперь”. Но это исключающее в своей растяжимости все другое [“теперь”] разлагается, растекается, распыляется в тот момент, когда я его высказываю» (Hegel 1830: §258 Zusatz) [Энциклопедия, том 2, 54]. ↵
- Изгнание [ejection] Природы подразумевает двойной родительный падеж [genitive]: само–экскреция Духа в Природу и само–экскреция самой Природы. Жизнь (природа в её высшей форме) определяется как процесс само–выблёвывание [self–disgorgement] — «Точка зрения жизненности и состоит в этом суждении, которым она выбрасывает из себя Солнце и Вселенную» (Hegel 1830: §357 Zus) [Энциклопедия, том 2, 498]. Организм обращается против своей собственной экстернальности: «В экскрементах, особенно у детей, у которых прирост материи особенно бросается в глаза, зачастую большая часть пищевых средств нередко оказывается неизмененной и смешанной преимущественно с животными веществами, каковы желчь, фосфор и т. п., так что главное действие организма сводится в данном случае к преодолению и выводу своих собственных продуктов», организм «есть смыкание с самим собой в своём внешнем процессе; единственное, что он черпает и приобретает из этого процесса, есть млечный сок, этот всеобщий принцип его животности <…>» (Hegel 1830: §365 Zus) [Энциклопедия, том 2, 516–517]. ↵
- Ср. письмо Шиллера к Фихте от 3–4 августа 1795, цит. по: Kittler (1990: 156). [См. Шиллер, Ф., Письмо Готлибу Фихте, 4 августа 1797 г. в Шиллер, Ф. (1957), Собрание сочинений, Том 7 (М.: Государственное издательство художественной литературы), 340–343]. ↵
- Амбивалентность ощутима [palpable]: «Нужно признаться, что художественное чувство глубокого и философского ума выступило раньше самой философии против этой абстрактной бесконечности мысли, этого долга ради долга, этого бесформенного рассудка — рассудка, который понимает природу и действительность, внешнее чувство и переживание лишь как некий предел, как нечто враждебное и который поэтому борется с ними. Этот глубокий ум потребовал целостности и примирения раньше, чем необходимость их была познана философией как таковой. За Шиллером должна быть признана та великая заслуга, что он прорвал кантовскую субъективность и абстрактность мышления и сделал попытку выйти за её пределы мысленно постичь единство и примирение как нечто истинное и художественно осуществить это единство <…> И по произведениям определённого периода его творчества мы ясно чувствуем, что он занимался в то время философией,— занимался ею даже больше, чем это было полезно непосредственной красоте его художественных произведений» (Hegel 1975: 89/61) [Эстетика, том 1, 66–67]. ↵
- Обратите внимание на цитатный подзаголовок первого издания “Die Freundschaft (aus den Briefen Julius an Raphael; einem noch ungedruckten Roman)” [Дружба (из Писем Юлия к Рафаэлю; романа ещё не изданного)], которое опубликовано в Schiller 1962 (111ff) [Рус. пер. Дружбы Шиллера см., например, в Собрание сочинений Шиллера в переводах русских писателей. Под ред. С. А. Венгерова. Том I. С.–Пб., 1901]. Собственная переработка Шиллером стихотворения в Philosophische Briefe уже включает в себя замены (“Wesenrieiches” на “Seelenreiches”) и типографические элизии (стирание оригинальных тире и двух из трёх оригинальных курсивов). Последняя строфа в этой версии выглядит следующим образом: “Freundlos war der große Weltenmeister,/ fühlte Mangel, darum schuf er Geister,/sel’ge Spiegel seiner Seligkeit./ Fand das höchste Wesen schon kein Gleiches/ aus dem Kelch des ganzen Wesenreiches/ schäumt ihm die Unendlichkeit” (Schiller 1963: 125). Хотя пересмотр Шиллера предвосхищает гегелевский, нет никаких доказательств того, что Гегель располагал этой версией, когда писал Феноменологию. ↵
- Дэвид Пью утверждает, что разочарование наступило уже в 1783 году. Более явно выраженное проявление кризиса см. в письме к Губеру от 5 октября 1785 года, которое цитируется в Pugh (1997: 183) [См. Шиллер, Ф., Фердинанду Губеру, 5 октября 1785 г. в Шиллер, Ф. (1957), Собрание сочинений, Том 7 (М.: Государственное издательство художественной литературы), 91–94] ↵
- Ср. Aristotle (1984: 935b31f). См. фундаментальное исследование Klibansky, Panofsky, and Saxl (1964). ↵
- По поводу перехода от антропологии к феноменологии см. Hegel (1971a: §412) [Энциклопедия, том 3, 216–218]. ↵
- См. Derrida (1982) [Колодец и пирамида]. ↵
- В своей ректорской речи в Нюрнбергской гимназии Гегель подчёркивает связь между языковым мастерством и пищеварением. «Ибо именно механическое чуждо разуму, и именно оно пробуждает в разуме желание переварить не перевариваемую пищу, которая ему навязывается, сделать понятным то, что поначалу лишено жизни и смысла, и усвоить это» (Hegel, “Rede zum Schuljahrabschluß am 29. September 1809,” in Werke, vol 4, 319). ↵
- Ср. Nietzsche (1967: §1066). «Новая концепция мира. – 1) Мир существует; он – не то, что претерпевает становление и исчезновение. Или, вернее, он претерпевает становление и исчезновение, но никогда не начинал претерпевать становление и никогда не прекратит исчезать – он сохраняется в том и в другом… Он живёт самим собою – его экскременты суть его пища…» [Ницше, Ф. (2016), Воля к власти (М.: Культурная революция), 647] ↵
- Вернер Хамахер (1997) блестяще исследует эту герменевтику в Pleroma, см. особо сс. 101–110. ↵
- Хамахер (1997: 181) усматривает здесь ключевой переход к абсолютной спекуляции: разрушение отмечает безотносительное отношение [relationless relation] к абсолюту. Момент непродуктивного поглощения — принятия пищи, которая не насыщает — отмечает задержку, присущую движению абсолютизации. ↵
- Ср. Hegel (1971b: 412/295). ↵
- Ср. Hegel (1971b: 414/297) и (1971b: 408/292). ↵
- См. Письмо Гегеля к Альтенштейну от 3 апреля 1826 года с ответом на жалобу священника (Hegel 1970b: 68–71). ↵
- «Здесь остаётся упомянуть ещё только о физиологической стороне голоса. Относительно этого пункта мы знаем, что голос — это простое содрогание животного организма — берёт начало в грудобрюшной преграде, далее находится в тесной связи также с органами дыхания и окончательно образуется при помощи рта, исполняющего двоякую функцию: с одной стороны, он начинает непосредственное превращение пищи в соки обладающего жизнью животного организма, а с другой — в противоположность с этим превращением внешнего во внутреннее — завершает происходящее в голосе объективирование субъективности» (курсив мой, Hegel 1971a: §401) [Энциклопедия, том 3, 125–126]. ↵
- «Органы выделения и детородные органы, высшая и низшая точка животного организма, связаны у многих животных теснейшим образом, подобно тому как речь и поцелуи, с одной стороны, и еда, питье и выплевывание — с другой, есть функции одного и того же рта» (Hegel 1830: §365 Zus) [Энциклопедия, том 2, 527]. ↵
- «К наиболее красивым частям лица помимо глаз принадлежит и рот, если он получает форму не с точки зрения природной целесообразности в качестве орудия для принятия пищи и питья, а со стороны своей духовной значительности. В этом отношении по многообразию и богатству выражения он уступает лишь глазу, хотя и он в состоянии живо изобразить тончайшие нюансы насмешки, презрения, зависти, всю градацию страдания и радости посредством почти незаметных движений и их одушевлённой игры. Даже сохраняя неподвижность, рот способен выразить привлекательность, серьёзность, чувственность, чопорность, преданность и т. д.»(Hegel 1975: 394/736) [Эстетика, том 3, 129–130]. ↵
- Заменив шиллеровское “aus dem Kelch” на “aus dem Kelche” — подставив несколько архаичную форму дательного падежа — Гегель сохраняет ямбический пентаметр. Спасибо Джону Зилькоски за это разъяснение. ↵