- Перевод: Олег Лунёв-Коробский, Василий Каменских
Скачать полный текст:
Жорж Батай и вирулентный нигилизм
(эссе по атеистической религии)
Глубина трагического художника в том, что его эстетический инстинкт обозревает отдалённые следствия, что он не останавливается мельком на том, до чего рукой подать, что он принимает всё хозяйство в целом, которое оправдывает ужасающее, злое, сомнительное, — а не просто... оправдывает.1
нет ничего,
только
невозможное,
и не Бог.2
Ноль необъятен.
... нет никакого смысла. И тем не менее. Как автор перевода я, по-видимому, должен отреагировать на требование панегирика или, что мне ближе, оправдания. Зачем (читать Ланда или даже Батая)?
Допустим, Ланд — нечто вроде бесноватой саламандры, адепт c(thulhu)++, танцующий в дыре меж концептуальных сингулярностей Батая, смертельного субъекта медитации и проклятой части базовой материи, meltdown рептильного эмпиризма с островов и грёз о всеобщем равенстве французов и т. д. Допустим, мелодию он уловил, но ради чего? Так или иначе, penser значит мыслить о communизме, а коммунизм — это грёза о смерти. Настоящий вопрос: лукавит ли Ланд, когда пишет, что книга о Батае — это дохлый номер?
С одной стороны, «адекватное и здоровое отношение» к Ланду — приступить к концептуальной инфляции. Тогда перед нами ницшеанец, делёзианец, шопенгауэрианец, слетевший с катушек. Можно увидеть здесь исповедь нового смутьяна молодёжи, ведь недаром начинается всё с «апологии», к тому же призывал Брассье в предисловии к Fanged noumena. Преемственность как заражение. Однако не похоже, что Ланд предлагает игру в фармаконические трансформации семантики.
Ланд прост и откровенен до нелепости. Это и есть главный урок, который можно было бы вынести, будь в этом смысл. У него можно было бы поучиться интеллектуальной искренности и противопоставить её снобизму тех, кто уверил себя, что знает что ничего не знает. Аргументов в Жажде аннигиляции немного (0), книгу стоит не столько читать, сколько представлять. В конце концов, подзаголовок книги гласит: «эссе об атеистической религии», и я, конечно, не настаиваю, но это прежде всего: прежде Ницше, Батая или Ланда. Здесь требуется воображение. Вера в пустоту, которую лишь из неё можно попытаться наполнить. “We will not end the nightmare, we will only explain it”, но и это под вопросом.
Называть Ланда нигилистом или хотя бы пессимистом нет никакого смысла. По крайней мере, его не больше, чем в попытках историко-философской селекции искать крайнего и наследника. Потому что в нигилизме нет места для лукавства.
С другой стороны, как быть с репризами о цугцванге, о жертве, которую вольно или невольно необходимо принести, если ты решился погрузить себя в философию, как быть со всеми этими
«Одинокий пленник
Средь земель бессонных
Господин явлений
Повелитель формы»?
Допустим, мыслить по-настоящему значит мыслить так, что проще быть неспособным к мышлению вообще, то ли по причине смерти, то ли по причине отсутствия необходимого физического и психического ресурса.
Лично я уверен, что психика — это гигиена, и обсуждать тут нечего, но в то же время я несколько старомодно полагаю, что в какой-то момент для того чтобы узнать философию, её нужно забыть. Допустим, умирать для этого не требуется. Закроем глаза на тот факт, что философия — дело рук человека, тогда как Ланд настаивает, что она должна быть негуманной. Все одиннадцать глав с предисловием — безрезультатная поза, Батай бы нами гордился. Вопрос по-прежнему один: лукавит ли Ланд, когда задаётся вопросом: «Батай тоже пересёк черту и умер ещё при жизни?»
Зло, литература, нуль, смерть, черти. Но мы ведь не норвежские подростки, открывшие для себя Venom. Польза Ланда симптоматологична, будь в этом смысл. Я хотел бы подчеркнуть, что польза не слишком гладко рифмуется с серьёзностью, которая вызывает улыбку.
Пожалуй, лукавство неизбежно, потому только и остаётся надежда на оправдание. Ведь и Ницше лукавит, когда говорит: «По ту сторону Севера, льда, смерти — там живём, там наше счастье... Мы открыли счастье, мы ведаем путь, мы вышли из лабиринта тысячелетий». Можно ли насытиться нулём? Можно ли насытить нуль? Ланд попытался, но, по-видимому, ничего не вышло.
Жажда аннигиляции — это жажда исчерпания, всегда остаётся да, но это ещё не всё, Гегель снимает сам себя посреди склепа, «череп как внешняя действительность духа», Батай скалит острые зубы. По-видимому, он понял: череп — это не просто орган(он), и Ланд коченеет в пустоте нуля, кровь остывает, гаснут звёзды. Мы просто вампиры, философия — вампирское искусство. Обнулённые христианством мертвецы пишут мёртвые тексты на мёртвых языках, мечутся по лабиринту и вскрывают могилы, забитые прахом кровососов старины. Ланд — это Номак-кочевник: “vampires, I hate vampires”.
Погремушка на кончике хвоста гремит, deathrattle sing for me, мышата загипнотизированы, философия пожрёт всех, и сама будет пожрана.
Может, уже хватит романтизировать смерть? Слова. Пожары. Реки крови. Heidenlärm. Nihil. Как оправдать лукавство? В нигилизме это не уместно. Нет никакого смысла. И тем не менее...
Я хочу поблагодарить Евгения Сычёва и Алексея Тимофеева. Также я благодарен Василию Каменских за помощь в работе над текстом. Отдельное спасибо моей жене. И, наконец, Екатерине Давыдовой. Спасибо. Разумеется, все недостатки результата на моей совести.
Предисловие
Принимая позу человека «положительного», в которой присутствовал и оттенок превосходства, Вы часто упрекали меня за то, что Вы называете «страстью к разрушению»3.
Побуждение написать книгу можно проследить до истока в желании поменять отношения, существующие между человеком и его ближними. Эти отношения расцениваются как неприемлемые и воспринимаются как чудовищное убожество.
Однако по мере написания этой книги я осознал беспомощность намерения расправиться с этим убожеством. По достижении определённого предела желание к предельно ясному человеческому обмену, который избегает общих условностей, становится жаждой аннигиляции4.
* * *
Я всегда подсознательно стремился к тому, что сравняет меня с землёй, но в то же время дно это ещё и стена.
* * *
Прежде всего, автору подобает снабдить свою работу апологией, украшенной позолотой необходимости. В конце концов, привлекать к себе необоснованное внимание ни к чему. Кажется, ожидать чтобы автор предоставил некое рудиментарное обоснование своей книги, — это достаточно скромная мысль, но меня это требование опустошает, поскольку этот текст был вскормлен чрезвычайной избыточностью, которая беспомощно цепляется за ноль. Каждое предложение — не что иное, как безвозмездность и смятение, крик, как минимум частично искалеченный и задыхающийся в иронии. Каждое обращение к имени Батая содрогается между претензией и шуткой. Батай. Я не знаю о нём ничего. Его одержимость беспокоит меня, его невежество ошеломляет, я нахожу его мысль непостижимой, абразия его текстов впустую прорезается сквозь моё косноязычие. В ответ я бормочу, сопротивляясь тревоге, приводя себя в исступление при помощи слов. Запертый в клетке с собственным бесплотным бредом... но по крайней мере, дело не в том, что... (и даже сейчас я лгу)...
По правде говоря, Батай представляется мне затруднением не столько интеллектуального, сколько сексуального и религиозного плана, затруднением, рассекающим летаргическое самоубийство, к которому приступает каждый из нас. Воспринимать его тексты — невозможность, противиться им — тщетность. Они вызывают нездоровое возбуждение, потрясение, от которого нет избавления. Уж не тошнота ли? Подобные мелодрамы быстро вырождаются в развлечение (несмотря на то, что нас продолжает выворачивать, несмотря на то, что мы продолжаем умирать).
Поэтому я стараюсь убедить себя, что было бы относительно приемлемо написать ясную книгу о творчестве Жоржа Батая, книгу, в которой обсуждается его вклад в философскую и литературную культуру Франции XX в., излагается суть его «(все)общей экономики» [general economy / l’économie générale]5, «базового материализма» [bas matérialisme]6 и «атеологии», в которой я воздам должное достоинствам его разнообразных прозаических и поэтических находок, которая будет рекомендовать его работы как достойные вдумчивого чтения, изучения и, в конечном счёте, взвешенной оценки — по моему мнению, дурную [schlecht] книгу. Подобные книги всегда уже довольно депрессивны сами по себе, но в случае с Жоржем Батаем ситуация ещё более острая, напоминает нечто сродни откровенной порнографии, характерной для современного ницшеведения. Преуспеть в написании книги о Батае, какой бы она ни была, — это уже нечто гнусное, потому что контакт, заражение и (в пределе) безличная близость, которую он называет «сообщением» [communication], может существовать только в извращённых промежуточных пустотах неудачи. Воссоздание смысла его текстов — верный путь к их радикальному обеднению. Надеяться вынести из них урок столь же нелепо, как искать утешения у Ницше. (Разумеется, Батай в некотором смысле более откровенен в том, что касается его собственных уловок.)
Сомневаться не приходится: приручение Батая в рамках подготовки к его комфортному перевариванию культурной машиной капитала является проявлением изощрённой проституции того рода, что он сам бы по праву оценил. Изысканная непристойность! Писатель, который пытался научить нас растрате, отложен в резерв со всеми остальными в информационно-финансовых ячейках — чтобы служить дойной коровой для профессиональных участников научных потоков Запада. Например, есть североамериканцы, которые выучились бормотать мантры на тему «Батай против Маркса», хотя обсуждение редко ограничивается настолько бессодержательными идеологическими вопросами. Куда коварнее Батай, который «ну, он же был библиотекарь и всё такое», всё глубже вязнущий в производстве деконструктивистской макулатуры с бесконечными комментариями по поводу Логоцентризма, Западной Метафизики и других вариаций Забвения бытия [Seinsvergessenheiten], Батай, который много читал и мог сказать что-нибудь очень умное. Батая можно превозносить или корить за его эрудицию, но едва ли это имеет значение в сравнении с его святостью в роли путешественника в болезнь... однако из книг получаются хорошие норы, в которых можно спрятаться, и мало найдётся мест со столь изысканным ароматом лёгкого эскапизма, как библиотека; полки с беллетристикой, трудами по истории, географии, каждая книга — предлог для ухода от реальности, терпеливо дожидающаяся момента, когда ей будет позволено сомкнуться с какой-нибудь смутной фантазией.
Не то чтобы эта книга претендовала на особое расположение, она скреблась ногтями по самым обнищалым трущобам в поисках иголок, абстинентно ползая на коленях и умоляя академическое сообщество о ещё большем унижении. С тех пор как стало теоретически очевидным, что наши драгоценные идентичности суть лишь товарные ярлыки для торговли ничтожными массами рабочей силы в циклах либидинальной экономики, останки авторской театральности становятся всё менее убедительными. Кому какое дело до того, что думает, знает или теоретизирует о Батае «кто-то там»? Единственное, что остаётся, — попробовать соприкоснуться с этой пронзительной ударной волной, которая до сих пор настигает нас [reaches us], как и горячая зола его текстов... разумеется, если ещё осталось есть нечто такое, что может нас задеть [reach us]. Где Декарт нуждался в Боге как связующем звене в отношениях с окружающими, человек секулярного века довольствуется телеэфиром и прочими коммерчески привлекательными каналами псевдокоммуникации, изобилием которых наша цивилизация столь заботливо его одаряет. Само собой, всё это в интересах его собственной безопасности, — чтобы не допустить ужасающей угрозы заражения. Если открытость иному, базовая коммуникация и эмпирическое любопытство — это черты общества изобилия, то единственный верный критерий его оценки следует искать в его стремлении к децимации7 посредством венерических заболеваний и нигилистической религии. В таком случае, кажется, что наше общество, вопреки самым напряжённым усилиям, всё ещё не преуспело в инкрустации этого давно идеализируемого скудоумия в непроницаемые атомы. Песчинки ещё остались — те, что впиваются в плоть. Только в этой колючей сцепке мы и чувствуем, что ещё живы.
* * *
Сейчас 03:30 после полуночи. Представим, что кое-кто «перебрал» — скудный эвфемизм для всех ужасных вещей, которые человек учиняет над своей нервной системой под покровом глубокой ночи, — а философия «невозможна» (хотя этот кое-кто продолжает размышлять, доходя при этом до крайней степени ужаса и отвращения). Что значит, для этого момента в реальной истории духа, умереть, не оставив и следа? Куда его занесло? «Я думал о смерти, которая казалась мне похожей на эту ходьбу без цели (но ходьба в смерти как раз и выбирает вот эту дорогу, дорогу без цели — “в никогда”)»8.
Невероятная ясность сознания, морозная и хрустящая в этом мраке, но скованная параличом, ютящаяся в каком-то закоулке вселенной, который сжимает её со всех сторон как силки. Волна тошноты накатывает поверх острой головной боли, как если бы мышление бесцеремонно совокуплялось со страданием. Сырая мерзлота, похожая на туман, пробирается внутрь через открытое окно. Я смеюсь, радуясь судьбе, превратившей меня в рептилию. Металлическая твёрдость интеллекта похожа на режущий инструмент, который я сжимаю в руке, на отделённый фрагмент станка или разделочного конвейера, рыскающий в поисках окончательного смысла, в котором ему всегда было отказано.
Предмет философии, насколько рефлексивную медитацию над мышлением можно называть определяющей чертой последней, задаётся без веских на то оснований как невозмутимое рассуждение [reasoning] (случаи из области психопатологии, психиатрии, патопсихологии и т. д. даже косвенно не идут в счёт доводов против столь взыскательного отбора, поскольку исследования беспокойного мышления такого рода производятся без какой бы то ни было вовлечённости вообще). Вот почему этот успешно приспособившийся, смирный, сдержанный и продуктивный рассудок [reason] монополизирует философское представление о мышлении, подобно тому, как повсеместный автоматизм регламентированного труда вытесняет из социального существования всякий жест высокой интенсивности. Моя аномальная преданность Батаю коренится в том, что для препятствования обращению яростных пустот к умиротворённому забвению (и тем самым для пробуждения монстра в подвале рассудка) он сделал больше, чем кто-либо другой.
Вытесненное отнюдь не заперто в подземелье, оно село на мель лабиринта и тайной непрерывностью спаянно с миром, залитым солнечным светом. Клубок сомнений начинает походить на дверь, катакомбы — на заграждение, кто-то произносит: «я», но внутренняя сторона — это не клетка, а проём, тоннель, вырубленный в мягкой породе утраты. Внутренний опыт проходит сквозь мрачные пористые каналы, а стоны минотавра гулко отдаются в их артериях, намекая на близость, которой нет объяснения. Становится тяжело спать по ночам.
* * *
Конечно, я позволяю себе бесчисленные вольности. «Я» говорю себе, что на этот раз личное местоимение не справляется с обозначением псевдонейтральной позиции комментатора. Скорее, это затягивание непрерывной самости [je] Батая в очередной эпизод унижения. Сколь поразителен в своём вырождении может быть дискурс, отмеченный навязчивой реитерацией абстрактного эго, где высокомерие смешивается с мертвенно-бледным смирением. В результате — хронический скулёж, нечто сродни выродившемуся отголоску подпольного человека Достоевского, — настойчивое требование человечности, которое обернулось невыносимым оскорблением. «Я» (само по себе) — как безвкусная демонстрация эндогенной муки, как предательство сообщения, как гноящаяся рана, в которой монадическая вязка плоти теряет себя в беспорядочности гноя и струпьев, и т. д. и т. п.... (Разумеется, вы уже зазевались, но я продолжаю.) Да, я — грязный попрошайка (наподобие Богу) по определению, хватаюсь за фалды неохотной и смущённой предупредительности, доведённый до вероломства, в котором убогость сочетается с неуловимым обещанием угрозы. Возможно ли, что одной только праздности достаточно, чтоб одержать верх над всяким стремлением к благопристойной безличности? Едва ли. Точнее... Я не могу заставить себя так думать. Я причитаю на полях этого дискурса о творчестве Жоржа Батая в порядке омерзительного подтверждения его [дискурса — прим. пер.] трусости и воздержности, согласованных с тоскливой проституцией, хрипящей пародии на смех, колеблющейся на грани крайней наготы рыданий. И в то же время, едва ли имеет значение, пишу я о Батае или о себе. Если между нами и есть линия разделения, то она проходит лишь там, где он был ежеминутно сбиваем с толку по мере приближения к правде собственных текстов.
Работы Батая демонстрируют явную привязку к личному местоимению первого лица, а исповедальный тон, хоть и встречается практически повсеместно, особенно преобладает в его более «литературных» работах. Наиболее очевидное следствие этого приёма — погружение нарративного эго в текст, слияние голоса и дискурса в плане имманентности и безоговорочное вовлечение идентичности в игру (en jeu). Большая часть художественных текстов Батая, опубликованных при жизни, не только написана от первого лица — включая Историю глаза, Мадам Эдварду, Невозможное, Аббата С. и Небесную синь,— в каждом случае звучит более чем один исповедальный голос (даже после исключения всевозможных участников диалогов), будь то посредством «авторских» предисловий или расслоения структуры повествования. Например, Аббат С. включает не менее трёх различных фигур повествования от первого лица, а временные разрывы в порядке их дискурсов ещё больше усложняют ситуацию. В них — неконтролируемый призыв, тяжкая участь изоляции, голос, сопротивляющийся всякому определению границ, инфекция, поэтому чтение Батая — это не вклад в позитивность, а мольба.
Нищим не подобает рядиться в мантии гордого нейтралитета, совсем наоборот; никто другой не утопает под бременем индивидуальности так, как они. Если нищие так часто прибегают к религии, то это потому, что никто и никогда не будет рационально заинтересован в том, чтобы ответить на их мольбы. Они должны наследовать традиции безответных стенаний, запечатанных в монашеских кельях. Эти нищенствующие монахи определённо познали обездоленность по отголоскам смерти Бога, но поскольку в секулярном порядке вещей для них не нашлось места, они вынуждены проживать свои безграничные лишения под видом невыносимой неизбежности. Что до меня (и Батая тоже), всё гораздо комичнее.
Не подумайте, что я бессердечен. Продираться сквозь эти дебри абстрактной идентичности — занятие в высшей степени неприятное. Тщедушный маленький символ распутной индивидуальности — нескончаемое раздражение, каждый раз напоминает, что ты сам и есть причина собственного заточения. Решение изводить изложение присутствием «я» — это не просто стилистическая погрешность, это мерзость, и всё же единственно возможные способы избежать этого отдают притворством. Сама попытка спрятать рубцы от оков, губительные для характерного оттенка этого текста, означала бы децизионистское чествование автономности, ещё большее его унижение, ещё более решительное клеймо раболепного предприятия (материи, из которой эго вознеслось до невидимости). За решением выписать себя из книги может стоять многое: дилетантизм тех, кто пришёл к писательству с жеманностью и притворством; профессионализм, если автор стремится к анонимности (если не прямиком к товарной её форме, то по крайней мере к той, что присуща карьерному капиталу); авторитаризм того, кто впал в монологическое безумие, близкое к солипсизму; или нарочитая сверх всякой меры кротость того, кто предпочитает руководить из-за кулис. Это может быть подлинная робость, напыщенность, инертная апатичность, даже эксперимент, но если это решение обдуманно хотя бы отчасти, то ему никогда не стать бегством.
Искушение отказаться от позиции от первого лица всё ещё сильно, даже несмотря на то, что присущая ему сила разъедающей каталогизации снижает риск самодовольного объективизма или псевдообщности. Индульгенции личности, надуманной автономии, ответственности и идиосинкразической аффектации достаточно отвратительны, чтобы стать поводом для определённой тактической беспечности. Измерение небрежной результативности парализуется неприязнью. Но писать о Батае в такой манере, предполагая, что безличности добиться нетрудно, — затея по меньшей мере абсурдная. В конце концов, «я» подлежит не изгнанию, оно предназначено для принесения в жертву. Расшаркиваясь внутри текста, посвящённого Батаю, оно вынуждено отсылать не к автору, а скорее к тоске [ennui], жестикулирующей в пустоту; это симптом отсутствующего трагического сообщества [community].
* * *
Уже долгое время я нахожусь под впечатлением от стихотворения Батая «Смех»:
Смейся смейся
над солнцем
крапивой
и галькой
утёнком
над ливнем
и ссущим священником
над мамкой
над гробом полным дерьма.9
Это стихотворение представляет три важнейшие темы, пронизывающие всё творчество Батая: смех, экскременты и смерть. Такие «материи» замирают на губах философской интеллигибельности лишь на короткий миг, а затем предаются эйфорическому сожжению в изгарном ядре литературы, распадаясь до состояния бессмысленной гетерогенной массы. Его тексты навязчиво повторяют: разложившееся тело экскрементально, а единственная адекватная реакция на смерть — это смех. Труп не только разлагается до ядовитой базовой материи, аналогичной экскрементам, фактически он представляет собой отходы акта дефекации со стороны жизни в видовом масштабе. Ведь труп — это истина биологического индивида, его избыточность, доведённая до предела. Только переход в состояние невозвратных отбросов оставляет на индивиде преходящий след его собственной избыточности. Ребёнок в «Смехе» (стоящий рядом с тихо плачущей матерью и прикованный взглядом к зловонным останкам отца) охвачен конвульсиями ужаса, которые взрываются раскатами ликования, неподдельными, как оргазм, именно потому, что жизнь — это чистый избыток. Отчасти, «Смех» — это вклад в теорию скорби. Смех — это сопричастие [communion] с мёртвыми, поскольку смерть не является предметом насмешки: сама смерть заявляет о себе, когда мы смеёмся. Смех — это то, что теряется в дискурсе, — кровоизлияние прагматики в нечистоты и возбуждение.
Батай говорит нам, что вселенная энергетична, и что судьба всякой энергии — полная растрата. Энергия солнца выбрасывается безвозмездно и без всякого умысла. Та крупица солнечного излучения, что достигает земли, питает все теллурические10 начинания, провоцируя лихорадочную непристойность, которую мы называем «жизнью».
Жизнь предстаёт как остановка на пути энергии, как шаткая стабилизация и усложнение солнечного разложения. В самом общем смысле, это следует понимать в качестве всеобщего решения проблемы потребления. В свете данной солярной11, или общеэкономической, перспективы, производство оборачивается иллюзией, гипостазированием отклонения в потреблении. Производить значит частично управлять высвобождением энергии на пути к её утрате, и не более того.
Смерть, расход или растрата — единственный конец, единственный окончательный предел. В действительности, «полезность» не может быть ничем иным, как характеристикой функции, не имеющей никакого смысла, кроме растраты, которая его полностью лишена. Такова «относительная полезность». Наиболее характерным симптомом порядка истории западного мира является смещение полезности от такого понимания относительности к парадоксальной абсолютной ценности. Ползучая рабская мораль колонизирует ценность, сообразуя её с другим определением: «то, что служит». «Благо» становится синонимом полезности; посредничества, инструментальности и имплицитной зависимости.
Подлинная траектория утраты — это «имманентность», непрерывность, базовая материя или поток. Сугубо региональное сопротивление всего, что откладывает, препятствует или сиюминутно сдерживает движение распада, рассматриваемое в отрыве от солнечного потока, можно интерпретировать как трансценденцию. Это абстрактное сопротивление утрате автономно, гомогенно и идеально, что и заключено Батаем в понятии «(абсолютной) полезности».
(Неизбежное) возвращение сдерживаемой энергии в имманентность есть религия, ядро которой — жертвоприношение, производное от сакрального. Жертвоприношение — это жест яростного освобождения от подобострастия, коллапс12 трансценденции. Подавление жертвенного рецидива изолированного существа — это утилитаризм в широком смысле как наследственная черта человечности, в соотнесении с профанным отгораживанием от свирепой природы оно находит своё выражение в теологии. Религия в её профанном аспекте военизируется [martialled] под эгидой представления о Боге, этом последнем гаранте стабильного бытия, рассудочного подчинения (губительного) времени и тем самым — высшего принципа полезности.
Укрываясь в тени своих богов, человечество представляет собой проект окончательного упразднения растраты и поэтому является невозможностью. Проект очеловечивания имеет форму нежизнеспособного закона. Несмотря на фортификационные заграждения запретов, невозможное разъедает человечество в эротизме, извержении неустранимого избытка как базового единства сексуальности и смерти. Эротизм гложет нас, как неизбежный триумф зла (окончательной утраты).
Это и составляет ту страстную покорность судьбе (= смерти), которая направляет самого Батая в его изысканиях, например, в Литературе и Зле, величайшей работе по атеологической поэтике. Литература и Зло — это собрание откликов на тексты, демонстрирующие соучастие [complicity] между литературным искусством и трансгрессией. Батай настойчиво утверждает, что неутилитарный писатель, каким бы утончённым, изысканным или духовным он ни был, не заинтересован в служении человеческому роду или в способствовании накоплению благ. Напротив, такие авторы — Батай приводит в пример Эмили Бронте, Бодлера, Жюля Мишле, Блейка, Сада, Пруста, Кафку и Жене — озабочены сообщением, то есть насилием над индивидуальностью, автономностью и изоляцией, ранением, посредством которого формы жизни [beings] раскрываются навстречу сообщению бессмысленного расхода. Литература — это нарушение трансценденции, тёмное и нечестивое рассечение жертвенной раны, делающей возможным сообщение более фундаментальное, чем псевдокоммуникация инструментального дискурса. Сердце литературы — это смерть Бога, вопиющее отсутствие блага, а значит, и всего того, что защищает, консолидирует или подкрепляет интересы отдельной личности. Смерть Бога — это предельная трансгрессия, высвобождение человечности из неё самой обратно в слепую инфернальную расточительность солнца.
* * *
Мысль, что философия умерла, — лишь утешение для робких духом. На самом деле всё совсем наоборот. Философия будет последним, что останется от человека; возможно, действенным импульсом к концу. Мысль, что человечество обречено встретить свой конец, — одна из самых базовых идей и не более чем самая элементарная аттестация философии на пригодность, поскольку мышление с позиции своего биологического вида — это жалкая ограниченность.
Человек — незначительное нечто [thing], выучившееся бормотать о «бесконечности». Делая это, он умаляет всё, унижая даже самого себя. Достаточно поверхностного знакомства с историей монотеизма, чтобы заметить убогость человеческих «бесконечностей» по сравнению с самыми обыденными естественными беспредельностями. Вещь должна сначала съёжиться, стать «человечной», чтобы поделиться с нами чем-нибудь.
Мы способны посягнуть на природу или навредить ей только на самой поверхности её чувствительной кожи. Подлинная [profound] природа, материя — это нечто иное, безразличное и незыблемое. (Поэтому она глубже, чем Бог.) Эта глубинная природа ничего не претерпевает, её неведомо возмущение, она ничего не излагает. Защититься от неё можно только на мелководье.
Есть один простой критерий вкуса в философии: избегать вульгарности антропоморфизма. Потерпеть неудачу именно в этом — значит делать выбор в пользу клетки. Отсюда исходят остальные параметры:
1. Бескомпромиссная дегуманизация природы, что предполагает предельный имперсонализм в объяснении сил природы и решительно атеологическую космологию. Ни намёка на молитву. Инстинктивная брезгливость по отношению ко всем следам человеческой личности и отношение к ним как к экскрементам материи, как к её самой постыдной части, сточной канаве...
2. Безжалостный фатализм. Никакого пространства для решений, ответственности, действий, намерений. Любая апелляция к представлениям о человеческой свободе безвозвратно дискредитирует философа.
3. Отсюда отсутствие всякого морализаторства, даже самого по-аристотелевски лаконичного. Слабость к исправлению, не говоря уже о мстительности, пригвождает к мелководью.
4. Презрение к общепринятым оценкам; вплоть до того, что нужно следить за тем, чтобы не шагнуть ненароком на знакомую тропу. Даже быть врагом — это слишком удобно; нужно быть чужаком, зверем. Нет ничего более абсурдного, чем философ, который хочет понравиться.
Имя такой философии — либидинальный материализм, хотя, возможно, это не столько философия, сколько оскорбление. Исторически она пессимистична в том богатом спектре смыслов, который представлен в трудах Ницше, Фрейда и Батая, а также Шопенгауэра. Тематически она «психоаналитична» (хотя она больше не верит ни в псюхе, ни в анализ), термодинамически-энергентна (но без физикализма и логико-математизма) и, возможно, несколько патологична. Методологически она генеалогична, диагностична и с воодушевлением относится к акцентуации интенсивности, что позволяет ей переходить от мятежности к внеличностному13 исступлению. Стилистически она агрессивна, самую малость гиперболична и, самое главное, — всецело безответственна...
Такое мышление волнуют не столько пропозиции, сколько колотые раны, оно прорубается сквозь дамбы, ограждающие цивилизацию от наводнения безличной энергией. Его можно было бы назвать письмом без инстинкта самосохранения, но любое описание с неизбежностью приручает. Оно никогда не отыщет ни отца, ни матери, у него нет никакого родоначальника. Ибо началось оно не с Ницше, не с топико-патологического бешенства Шопенгауэра, не с бессознательного кантовских текстов, а гораздо раньше... Оно было той угрозой, которая побуждала уже самую древнюю философию (Анаксимандра, как полагает Ницше) вопрошать об охране порядка в полисе. Другое описание могло бы звучать так: либидинальный материализм — это текстуальное возвращение того, что более всего невыносимо для человеческого рода.
Никто и никогда не сможет «быть» либидинальным материалистом. Это «доктрина», которой можно только страдать до омерзения, расстроенных нервов, воспламенения ясного рассудка и исступления мысли, от которого мутит. Это гиперлепсия14 центральной нервной системы, разрушающая адаптивные режимы организма и расходующая его резервы в ритмичных конвульсиях, тщетных и опустошительных. Уже Шопенгауэр знал, что с медицинской точки зрения мыслить — пагубная привычка, Ницше это продемонстрировал. Престарелый философ либо чудовищно вынослив, либо шарлатан. Сколько времени требуется для того, чтобы пустить себя в расход в огненной буре? В рукотворном солнце на поверхности земли? Либидинальный материализм подошёл к границе своего осуществления только когда вспышка в мозговом стволе Ницше слилась в одно с другой, в небе над площадью в Турине.
Как и все «-измы», либидинальный материализм это в лучшем случае пародия, в худшем — упрощение. Что важно, так это неистовый импульс вырваться наружу, давший название этой книге. Жажда аннигиляции. Это название прижилось во мне, как язвенный нарост во внутренностях. Что же это, — желание или его отрицание? Преодоление воли, нигилизм, влечение-к-смерти [Todestrieb]? Мне кажется, что это в первую очередь побуждение к абстракции. С исторической и антропологической точки зрения, это отрицание, оторванное от его логической функции и ставшее беспредметным пунктом назначения для привязанности, лишённое всей своей формальности в силу свирепой инвестиции, катектированное [besetzt] и связанное с движителем ликвидации. Вследствие чего инструмент логического вскрытия предстаёт, наконец, с очевидностью в своей ужасающей материальности; негативность как упоение. Скорее «хотеть Ничто, чем ничего не хотеть»15; это ускользающее различие, которое входит в нежную плоть как ржавый гвоздь. Первобытное влечение, алчущее упразднения реальности, — это объект философского исследования или это стремление, реализующее себя посредством философии? Что скрывается за этим тонким различением?
Оно действует на нервы, но в то же время всё пронизано безмерной вульгарностью: смерть волнительна. Ещё до пересечения черты, за которой смерть, я испытывал мучительные терзания от жажды к ней. Я признаю, что мой случай в некотором смысле аберрантен16, но аберрация, неразрывно связанная с истиной, нанизывает меня на острие нуля. Умеренность в любви к смерти не означает понимание.
Речь не о том, чтобы отрицать: нежная обходительность, которой я удостоился в Аду, была источником немалого смущения. Никто менее достойный святости не корчился на этой Земле. Я прокрался в Ад, как кишащая паразитами псина, в сопровождении скитальца совершенно другого, небесного облика. Согласно религии сикхов, люди — это маски ангелов и демонов, а инфернальные приметы моей наружности не оставляют места для сомнений (тени сгущаются, где бы я ни был). Когда я всматриваюсь в глаза Батая на фотоснимках, я соединяюсь с его несуществованием в сообществе калильной печи. Я улыбаюсь.
* * *
Мои крылья изорваны в клочья
их никогда не лизало солнце
черны и подвешены на железных крюках
как ядовитый цветок смерти
лишь в ночь они раскрываются
* * *
Когда сыграл в ящик, может казаться, что есть выбор: пренебречь моими словами или принять их, когда я настаиваю, что побывал по ту сторону этого ящика. Для меня, как и для Платона, знание есть припоминание, но в отличие от него я изжил философию и притязания, поскольку я изжил саму жизнь. У смерти нет представителей, но я, по крайней мере, вернулся из мёртвых (черта, которую я неохотно разделяю с Назаретянином). С тех пор, как я всплыл из глубин смерти на поверхность, мир прекратил все попытки склонить меня к серьёзности. Я покоюсь в жизни, как бродяга в живой изгороди, бормочу эти слова...
Скачать полный текст:
- N III 575 | Ницше П 542–543. Разъяснения относительно принятых сокращений и условных обозначений см. в файле книги. — прим. пер. ↵
- “<…>
il n’y a
que
l’impossible,
et non Dieu” III 47.
Здесь и далее приводятся соответствующие цитаты из текстов Батая с сохранением всех особенностей редакции согласно Œuvres complètes. — прим. пер. ↵ - TE 113 | Сиоран 2003 198. ↵
- “Les raisons d’écrire un livre peuvent être ramenées au désir de modifier les rapports qui existent entre un homme et ses semblables. Ces rapports sont jugés inacceptables et sont perçus comme une atroce misère.
Cependant à mesure que j’ai écrit ce livre j’ai eu conscience qu’il était impuissant à régler le compte de cette misère. A une certaine limite, le désir d’échanges humains parfaitement clairs qui échappent aux conventions générales, devient un désir d’anéantissement” II 143 ↵ - В английском языке есть два примечательных слова со смежными спектрами смыслов, “economy” и “economics”. Первое имеет смысл скорее организации, обращения, устройства, структуры или системы денег и ресурсов, это то, что в некоторых контекстах обозначается народным хозяйством или “Volks-wirtschaft”. Второе имеет смысл скорее исследования перечисленных элемен-тов, это то, что связано с экономической теорией / теоретической экономи-кой. В переводе на русский язык оба слова зачастую переводятся как эконо-мика.
Вероятность конфликта смыслов в рамках отдельного высказывания или текста достаточно мала. В большинстве случаев она нивелируется контек-стом и/или переводческим решением. Тексты Батая — как раз тот случай, когда конфликт обретает принципиальное значение, но в то же время про-блематичен для разрешения.
В русском языке “economy” имеет и другой смысл — экономии как бе-режливого хозяйства и, таким образом, сближается со специфическим кон-текстом марксистской в целом и советской в частности политэкономии. В русскоязычной традиции перевода нет варианта, который учитывал бы все необходимые смыслы и не привносил при этом неуместные в случае с Бата-ем и Ландом ассоциации.
«Экономика» или «экономия», «общая» или «всеобщая», — каждая из оп-ций, по моему скромному мнению, неудовлетворительна. Схожая ситуация наблюдается и с «эротикой» и «эротизмом», а также с «базовым» и «низким» материализмом.
Опция, которая представлялась перспективной, а именно: писать «эконо-мика» и, например, «экономика*» или «экономика”», как-то иначе подчерк-нуть разницу графически, в результате показалась чрезмерной.
С учётом всего вышесказанного, было принято решение, хоть оно и ка-жется мне до сих пор недостаточным — ограничиться только одним словом «экономика» и приводить каждый раз английский оригинал в квадратных скобках, «[]». ↵ - В соответствии с акцентируемым Ландом смыслом батаевского материализма, предпочтение было отдано варианту «базовый материализм», несмотря на устойчивую традицию передавать его как материализм «низкий». — прим. пер. ↵
- Изначально децимация — мера дисциплинарного взыскания в римской армии, казнь каждого десятого. В контексте радиотехники и теории обработки сигналов децимация — это «прореживание» как выборочное удаление из исходного массива сигналов (например, для подавления шумов или сжатия данных). — прим. пер. ↵
- “Je pensais à la mort, que j’imaginais semblable à cette marche sans object (mais la marche, dans la mort, prend, elle, ce chemin sans raison — «à jamais»” III 286 | Батай I 349. ↵
- “Rire et rire
du soleil
des orties
des galets
des canards
de la pluie
du pipi pu pape
de maman
d’un cercueil empli de merde” IV 13. ↵ - “Terrestrial” в смысле более широком, чем «земной», теллурический как происходящий, завязанный на планете Земля, т. е. ограниченный в космическом смысле. — прим. пер. ↵
- “Solar”, по аналогии с «теллурическим», солярный как отсылающий к смыслам, выходящим за рамки привычных ассоциаций с «солнечным». — прим. пер. ↵
- Коллапс в общем смысле означает процесс разрушения структуры в результате наступления внутреннего кризиса. В социальном контексте коллапс — это упадок общества, в экономике коллапс — резкое и сильное падение показателей, связанных с производством в широком смысле. Коллапс космического тела представляет собой механизм сжатия вещества под воздействием сил гравитации. Коллапс как медицинский термин описывает угрожающее жизни состояние, связанное с резким падением кровяного давления. Наконец, коллапс в геометрии описывает пространственную последовательность, которая теряет размерность по мере приближения к пределу, т. е. геометрия данного пространства «сжимается», в результате чего объект, соответствующий пространству, упрощается вплоть до исчезновения. — прим. пер. ↵
- “Anegoic”, т. е. не только вне границ личности, личностности, индивидуальности и т. п., но и в более широком концептуальном смысле непричастности к чему-либо, отсылающему, связанному, подразумевающему эго, личность и т. п. — прим. пер. ↵
- Сверхприпадок, крайне интенсивный приступ. — прим. пер. ↵
- N II 839 | Ницше V 381. ↵
- Аберрация — отклонение от нормы, нарушение симметрии, случайное искажение. — прим. пер. ↵