- Оригинал публикации: Greatest Blackness, Greatest Gleam: Guyotat’s Inhumanity
- Перевод: Дмитрий Моторов
Вышедший в 1970 году роман «Эдем, Эдем, Эдем» французского писателя Пьера Гийота оказал эффект разорвавшейся бомбы на послемайскую Францию. Спустя месяц после появления романа, несмотря на защиту Гийота со стороны видных интеллектуалов (Фуко, Барт, Соллерс и Лейрис), Министерство внутренних дел запретило его распространение, рекламу и продажу несовершеннолетним. Данный запрет был снят лишь в 1981 году. Что же так сильно возмутило французский истеблишмент? «Эдем, Эдем, Эдем» – это беспрецедентная книга. Изобилующий сценами сексуальных девиаций и насилия текст состоит из всего лишь одного предложения, начинающегося с бескомпромиссного: «Солдаты в касках, напрягая мышцы и широко расставляя ноги, топчут завернутых в пурпурные, фиолетовые шали младенцев…». «[…] ни на что подобное со времен Сада никто не отваживался», – напишет в одном из предисловий к роману Филипп Соллерс. «[…] этот роман нечитаем», – резюмирует переводчица «Эдем, Эдем, Эдема» на русский язык Маруся Климова.
Однако, за авангардной формой и вызывающим содержанием текста скрывается лакуна, в которую постарался проникнуть философ Рэй Брасье: исследование Гийота рабства. «[…] сегодня меня более всего занимает […] рабство […] причем не политическое, […] а в первую очередь психологическое и телесное», – признается в интервью Марусе Климовой Пьер Гийота. И сквозь время и пространство данный комментарий был услышан Брасье. Для Брасье «Эдем, Эдем, Эдем» предстаёт глубоко ингуманистическим текстом, в котором стираются все мыслимые бинарные оппозиции: человеческое/нечеловеческое, субъективное/объективное, природное/законное, абстрактное/конкретное. Голос, вещающий со страниц произведения Гийота и слышимый лишь благодаря параллактической суперпозиции, не может принадлежать ни одному воплощённому субъекту, будь он человеком или не-человеком. Рэй Брасье даёт имя этому «говорящему», и имя ему – ингуманистическое. Ингуманистическое, невидимой нитью связанное с главным объектом чаяний Гийота на протяжении всего его творчества: с рабством.
«То, что высвобождается из меня, когда я пишу, возводя себя до бесконечности[…], является устройством человека за рамками его вида; черное (грязное), возможно, темнейшее, и поэтому уже ослепительное, золотое, из-за его ослепительной темноты, мучительнее всех человеческих изуверств над себе подобными […] – войны, голода, пыток, убийств, проституции. Я не говорю, что то, что я пишу, «порицает» ужас или же любого рода ад. Это величайшая тьма, величайшая тьма и, следовательно, величайший проблеск» 1.
П. Гийота.
Если «Эдем, Эдем, Эдем» и является беспрецедентным текстом, то становится важным правильно определить его уникальность в сравнении с тем, что было проделано ранее со словами. [Пьер] Гийота не относится к числу «трансгрессивных» писателей, празднующих высвобождение запретного желания; действительно, ничто так не может быть далеким от мелодрамы трансгрессии, как точно скалиброванные ритмы и выверенное хладнокровие прозы Гийота. Тем не менее, он не является простым лукретианским материалистом, криминалистически разоблачающим элементарную реальность, которую мы можем воспринимать только как монструозную. Эвакуация «Эдем, Эдем, Эдемом» психологии, нарратива и социально-исторической контекстуализации; редуцирование деятельности человека до многочисленных серий прерывистых физических актов; упразднение прошлого и будущего, а также сжатие времени до бесконечно затянувшегося настоящего, – всё это поддерживало утверждение, что это радикально «материалистический» текст, лукретианская ода, воспевающая фатальное склонение тел, соединяющихся и разъединяющихся в бездне до и после истории, общества, нарратива и идеологии. Безусловно, в подобной характеристике есть и достижение Гийота 2. Однако, я считаю, что это чрезмерное упрощение принижает его сложность и, следовательно, глубину.
Действительно, письмо в «Эдем, Эдем, Эдем» абстрагируется от узнаваемых социально-исторических координат, будь то психологических, политических или же антропологических. На самом деле, отображаемая история тем сильнее присутствует в тексте, чем больше она абстрагируется от своих современных и, следовательно, частичных идеологических представлений. Гийота настаивал на том, что История в её «тотальности», абсолютная История, за рамками субъективной или объективной предвзятости, является фундаментальным делом его писательства3. И поскольку История в подобном абсолютном смысле нерепрезентабельна, она может быть начертана только посредством письма, которое каким-то образом показывает распад, который она навязывает своим человеческим носителям. Таким образом, произведения Гийота разрушают представление Истории, чтобы лучше запечатлеть её симптоматические разрушительные последствия в кусках и фрагментах, – в телах, сообществах и цивилизациях, – которые являются её носителями. Пьер Гийота вновь помещает катастрофы истории двадцатого столетия, – тотальную войну, геноцид, массовую депортацию, – в абсолютную травму Истории точно так же, как он вновь вводит эту универсальную травму в опустошения локальной истории: огромный беспорядок, состоящий из фрагментов, абстрагированных, [в свою очередь], от линий разлома геополитической катастрофы, превращается в синекдоху для травмы абсолютной Истории.
Подобное начертание абсолютной Истории не может разворачиваться во времени; скорее, прошлое и будущее, память и предвкушение стираются постоянно повторяющимся сшиванием актов, извлеченных из Истории в экстатически открытом настоящем. Эти акты не совершаются человеческими акторами, а также они не суммируются вместе, чтобы составить действия. Всё потому, что данное повествование не координируется вокруг человеческих акторов или же их действий, – «Эдем, Эдем, Эдем» не имеет узнаваемого места: ни города, ни сельской местности. Предельными зонами, в которых разворачиваются описанные в тексте действия, являются пограничный пост, бордель и пустыня, – зоны столь же далекие от социального порядка, насколько они далеки от органического4. В свою очередь, эти места предельных состояний войны, проституции и рабства, за рамками естества и искусственности, формируют фон для бессмысленно размножающихся актов, которые описываются в тексте. В конечном счёте, сами по себе эти акты неясно сексуальны или субсексуальны: хоть они совершаются телами, они не могут быть приписаны к лицам, и хоть они и субличностны, они не могут быть заданы естественными рефлексами:
«[…] Ваззаг прижимается ртом к сопливому носу бурильщика, всасывает, облизывает ноздри изнутри, раскусывает засохшие козявки, повизгивает; […] бурильщик разжимает ему губы своими зубами, пропихивает сгусток ему в рот, похлопывая его своими толстыми голубыми сплющенными пальцами по лопаткам, ключицам, затылку; бурильщик смачно сплёвывает в губы Ваззагу, плюёт, с хихиканьем на дёсны шлюхана своей грязной слюной, Ваззаг пережевывает харкотину, глотает; […]»5
Описанные в отрывке действия, – тявканье, облизывание, всхлипывание, глотание частей тел и предметов без отбора и различения, – погружают нас в стихию, которая является ни человеческой, ни нечеловеческой (nonhuman); однако, данная стихия является чувственной, а, следовательно, она феноменологически постигаема.
Было бы ошибкой думать, что [Пьер] Гийота подменяет человеческую точку зрения нечеловеческой перспективой, или же что он просто упраздняет различие между человеком и нечеловеком. На самом же деле, письмо Гийота использует двойную абстракцию: от человеческого к нечеловеческому, и от нечеловеческого к человеческому. Оно не просто смешивает или же путает человеческое и нечеловеческое (хотя это и является частью его стратегии); менее того оно претендует на достижение абсолютного или перспективного видения реальности в себе. Точнее, [письмо] создаёт новый вид перспективы, который ранее не был достигнут в писательстве и в котором человеческие и нечеловеческие перспективы складываются друг в друга. Таким образом, проза «Эдем, Эдем, Эдема» разворачивается из точки, в которой взаимоисключающие человеческие и нечеловеческие перспективы отражаются друг в друге так, что человеческая перспектива как будто бы впервые рассматривается с нечеловеческой точки зрения в то время, как эта нечеловеческая точка зрения обнаруживается с человеческой перспективы. Результатом подобного выступает параллаксное видение, благодаря которому мы впервые видим ингуманистическое (inhuman): ингуманистическое в качестве параллактической суперпозиции человеческого и нечеловеческого. Концепция «параллакса» используется Славоем Жижеком для описания точки, в которой изменение точки зрения на что-то вписывается в саму вещь: это не [то же самое, что] и вещь, которая в зависимости от точки зрения выглядит по-разному, а [скорее] разница в проявлении, которым является сама вещь6. Я же использую здесь данный термин в родственном, но [в то же время] в несколько ином смысле, так как параллакс, используемый письмом Гийота, является, скорее, феноменологическим, нежели онтологическим (являются ли параллаксы, как настаивает Жижек, онтологически конститутивными, растворяющими различие между феноменологией и онтологией, или же нет, – сложный вопрос, который я не буду здесь обсуждать). Подобный параллакс феноменологичен потому, что взаимоотражение человеческих и нечеловеческих перспектив происходит в стихии восприятия и через неё.
Таким образом, проза Гийота концентрирует восприятие для достижения лимитрофной приостановки интеллигибельности (intelligibility). Подобное включает в себя видение, – а, следовательно, и неоспоримый кинематографический аспект «Эдем, Эдем, Эдема», – а также слух, вкус, прикосновения, обоняние. Она акцентирует восприятие, увеличивая периферийные взоры, звуки, запахи, ощущения и вкусы, увеличивая их до той степени, когда передний план восприятия одновременно усиливает феномены (phenomena) и стирает их интеллигибельность. Это заставляет смотреть нас до слепоты. Парадоксально, но возникающий в результате мрак открывает тьму, которая ранее была не видна:
«[…] пёль приседает, отвернувшись, вцепляется в женские красные подмышки: его потные руки скользят по холодной плоти; забрызганные кровью изрезанного влагалища ноги волочатся по останкам; пёль ногой сталкивает искалеченный труп в вырытую шакалами под колючей проволокой яму, на дно, устланное падалью, дерьмом, исторгнутым ими в погоне за добычей; поднявшиеся в воздух шершни, сфексы, с вибрирующими усиками, жалами, осаждают его член, глаза, ноздри, губы; пёль заворачивает голову в рубашку, оса жалит его под правым соском, навозная муха пьёт семя, осевшее по краям обнажённого пупка: её сдавливают потные складки внезамно вздрогнувшего торса; она уползает, жужжа и смешивая своё дерьмо с потом, по складке к бедру; […]»7
Здесь накопление ощущений заставляет нас обратить внимание на то, что мы предпочти бы не видеть, не трогать, не пробовать на вкус и запах: на покрасневшие подмышки; вспотевшие руки; холодную плоть; на ноги, забрызганные кровью из разорванных гениталий, волочащихся за костьми; на расчленённый труп, катящийся под ноги; на смрад, поднимающийся от отходов [жизнедеятельности] тела и от экскрементов; на насекомых, кусающих и жалящих гениталии, глаза, ноздри и губы. Однако самой красочной деталью является жужжащая и стряхивающая пот стрекоза, пьющая сперму, лежащую на краю обнажённого пупка, затем раздавленная в поту между двумя складками плоти, взбирающаяся по складке плоти к бедру. Это та данность, своеобразность которой придаёт осязаемую субстанцию тому, что в противном случае было бы лишь зрелищным – зрелищным, потому что оно не было бы ощущено конкретно (расчленённый труп, разорванные гениталии, кости и тела). И именно присутствие стрекозы позволяет нам воспринимать конкретную сенсорную конфигурацию в том, что в противном случае оставалось бы абстрактной картиной.
Данная интенсификация восприятия через кумулятивное разделение деталей повторяется на протяжении всего текста, вызывая у читателя тревогу по поводу невидимости непристойности, которая скорее ощущается, нежели видится, что позволяет ему или ей не увлекаться спектаклем непристойности. И если проституция для Гийота является, скорее, онтологическим, нежели социальным состоянием, то её феноменологическим следствием является похабная чувственная близость, [чья] непристойность [состоит] в ощущении, а не [непристойность] благоразумного, – и именно эта насыщенность ощущений обнажает состояние эксплуатации. Ощущение становится первичной модальностью откровения:
«[…] шлюханы шевелятся, втягивают в себя сопли, размазанные по ткани, так как их ноздри прижаты к приподнятым верхним губам, передвигаются вперед, переливчато урча под нагретою тканью, хрип доносится из-под потной кожи на шее; когда их ноги касаются изгороди, они расцепляются, откинув покрытые головы, видят огненный шар сквозь влажную ткань, втягивают в себя овеянный благоухающими ветвями воздух; […]»8
Этими поворачивающимися, фыркающими, прогрессирующими, потеющими, всматривающимися и сосущими существами являются «шлюхи»: завернутые, упакованные в мешки, и разложенные как товар, головы смутно вглядываются сквозь влажную ткань, фыркают соплями, распространяющимися от разорванных ноздрей [вплоть] до их искривлённых верхних губ, всасывают дыхание, фильтруемое забазамированными дыхательными путями… Письмо [Пьера] Гийота конфигурирует ощущения так, чтобы мы могли видеть, что сознание мешает нам видеть, а также, [что оно] не дает нам смотреть на то, что желает видеть наше бессознательное, потому что это запрещено. Оно создает гетерофеноменологию ощущений, которая подрывает авторитет сознания от первого лица точно так же, как и обуздывает безликую силу бессознательного. Подобная гетерофеноменология раскрывает телесные восприятия с точки зрения, которая не принадлежит ни одному воплощённому субъекту. Через неё Гийота разоблачает несправедливость внутри разумного; несправедливость, которая [остаётся] незаметной как для закона, управляющего интеллигибельным, так и для власти, контролирующей разумное. Имя, что даёт подобной аборигенной несправедливости Гийота, звучит так: рабство. [Это] рабство не относится ни к человеческому, ни к нечеловеческому; это имя ингуманистического, чью блестящую темноту позволяет нам увидеть проза [Пьера] Гийота.
Неприемлемость рабства в рамках человеческого порядка отражает его отсутствие в рамках естественного порядка: то, что есть, но [чего] не должно быть в рамках первого, – эксплуатация, – являет собой обращённое эхо того, чего не должно быть, но [что] есть во втором, – хищничества. Хищничество – это правило отсутствия закона; таким образом, верховенство закона влечет за собой отмену правила хищничества. Эксплуатация естественна, как и господство хищничества над законом, который должен [это господство] отменить. Для Ницше, безусловно, закон сам по себе является только сублимированным подтверждением хищнического правила: попытка [со стороны] закона уничтожить хищничество просто подтверждает это. Возможно ли тогда утверждать о несправедливости рабства и необходимости закона, без подтверждения тем самым господства хищничества через [существование] закона, который стремится отменить необходимость хищничества в природе? Можно, но только после того, как мы осознаем, что хищничество не является правилом и, следовательно, не является необходимым, так как вся необходимость проистекает из закона. Правило хищничества контингентно (contingent) по причине того, что природа знает только закономерность, но не закон. Таким образом, справедливость должна просто ограничивать хищничество, а не упразднять его. Хищничество ограничивается утверждением отличия эксплуатации от него. Рабство – это не просто хищничество; закон – это не просто сила; справедливость – это не просто власть. Благодаря этой дифференциации, закон, разграничивающий хищничество, не должен непроизвольно восстанавливать его. Подлинная отмена рабства – это упразднение отмены хищничества. Поэтому правосудие, отменяющее рабство, не восстанавливает хищничество, потому что оно признает вынужденность его несправедливости, то есть контингентность господства хищничества. Природа не подзаконна; то есть, закон не связан с природой, – безусловно, не связано и повторение хищнического правила, ошибочно принятое за закон.
Эксплуатация несправедлива по причине того, что она не является хищничеством; хищничество несправедливо потому, что оно естественно, то есть необязательно. Таким образом, ликвидация эксплуатации необходима, потому что хищничество, – не только вопреки, но и из-за его преобладания во всей природе, – таковым не является. Данная диалектика кратко законспектирована в работе Гийота. Она позволяет ему сохранять преемственность между человеком и природой, человеческим и нечеловеческим, одновременно подтверждая разрыв между эксплуатацией и хищничеством. Об этой непрерывности свидетельствует проза [Пьера] Гийота в той степени, в какой она раскрывает невидимую форму, сокрытую не только в содержании ощущения, но и в осознании этого содержания. Этой невидимой формой является диалектическая артикуляция эксплуатации и хищничества, закона и природы, которая позволяет нам воспринимать рабство как ингуманистическое, одновременно узнавая в этом восприятии ингуманистического начало справедливости. Расценивание ингуманистического в качестве несправедливого обязывает нас опознать подобное восприятие [в качестве] справедливого. Вследствие этого осознание ингуманистического в качестве несправедливого также является распознанием его восприятия справедливым9. Следовательно, ингуманистическое не может быть отменено без упразднения правосудия. Ингуманистическое – это измерение, в котором рабство является условием освобождения. Поскольку узнавание и восприятие неразделимы, невозможно и отделить справедливость ингуманистичности (inhumanity) от её несправедливости. Подобная неразделимость вытекает из параллактической суперпозиции человеческой и нечеловеческой перспектив Гийота. Это условие для преодоления разрыва между фактом и нормой, – разрыва, являющегося определяющим для всей истории человека, – объявленного в тамашекской эпиграмме, которая является вступительной надписью книги: «и отныне мы больше не рабы». «Эдем, Эдем, Эдем» – это надпись настоящего с точки зрения будущего, в котором рабство будет отменено: настоящее, в котором будет неправдой говорить, что мы не должны быть рабами, несмотря на то, что мы таковыми являемся ввиду рабства как онтологического условия, а также пробел между тем, что есть, и тем что, должно быть, будут отменены, не обрекая нас на возврат в природу или же в правление хищничества.
Таким образом, письмо Гийота низвергает противоречие между человеческим законом и нечеловеческим беззаконием: однако, он делает это, не просто разрушая или растворяя различия, как те, кто имеют обыкновение жаловаться на бифуркацию природы в угоду мифической пре-лапсарианской гармонии, но вписывая в прозу суперпозицию точек зрения, в результате чего нечеловеческое обнажает несправедливое в том, что [считается] человеческим, в то время как то, что является человеческим, раскрывает справедливость в нечеловеческом. И именем этой суперпозиции выступает ингуманистическое. «Эдем, Эдем, Эдем» вычерчивает ингуманистическое настоящее – то, что без прошлого или будущего, без сожаления или надежды; ингуманистическое настоящее, являющееся неизбежно травмирующей надписью абсолютной Истории. Под конец книги в монтаже галлюцинаторной красоты проза Гийота конфигурирует вместе с ветром, песком, ночью и дождём мальчика, женщину, раба, ребёнка, верблюда, обезьяну, звезду, соединяя органическое и неорганическое, индивидуализированных существ и неиндивидуальные элементы в неограниченном настоящем, ослабляя тяжелую хватку ощущений и позволяя на мгновение блеснуть темноте ингуманистического:
«[…] порыв ветра швыряет, поднимает песок в сгустившейся темноте; брызжет ледяной дождь, несущийся смерчем из-под быстро мигающей Венеры; юноша заталкивает женщину под навес; шерсть, вымокшая от стекающей по складкам одежды между грудей обжигающей воды, линяет красным на задремавшего младенца, украшения и медали позвякивают на съежившихся телах; акли, по покрытой нарывами коже которого хлещет ливень, стоя на коленях, зарывается в песок под брюхом верблюдицы; его заледеневшие обескровленные руки дрожат в промокшем песке; обезьяна скулит, опустив лапы, с размякшей привязанной к шее гербой, окровавленной мордой, вставшим членом, устремив глаза на затуманенную фиолетовыми парами Венеру, топчет обезглавленных рогаты гадюк; просочившийся сквозь травяную пробку жир застывает; смерч уносится к Венере […]»10
Финальный образ книги таков: скулящая обезьяна, окровавленная морда, опущенные лапы, вставший член, «топча обезглавленных рогатых гадюк», таращась одним глазом на вечернюю звезду, «затуманенную фиолетовыми парами», пока потоки дождя отступают к ней. Однако теперь мы видим животное и звезду не так, как мы видели раньше: мы видим их не с точки зрения отсутствия человеческого или присутствия нечеловеческого – мы видим их в стихии ингуманистического, ранее невидимой, но сейчас блестящей в качестве формы, в которой индивидуальное и неиндивидуальное, органическое и неорганическое, справедливое и несправедливое взаимно трансформируются.
Примечания
- Цит. по: Les yeux de dieux./Vivre. – Editions Denöel, 2003. – P. 204. ↵
- Подобное отчасти поощрялось и самим Гийота: см., например, его утверждение о том, что «Эдем, Эдем, Эдем» опустошил «материалистическую концепцию жизни». Или, например, «заработать на святость своим полом» в Vivre, P. 259. Ален Бадью характеризует «величайшую книгу» Гийота в качестве «лукретианской» в Logiques des Mondes (Paris: Seuil, 2006, p. 85). Вместе с тем, Бадью предлагает более аккуратную характеристику в «Pierre Guyotat: Prince of Prose» См.: Badiou A. The Age of the Poets. – London and New York: Verso, 2014. – P. 194–205. ↵
- См. например: Vivre. P. 205. ↵
- Для всеобъемлющего анализа как тематического, так и формального аспектов «Эдем, Эдем, Эдем» см.: Brun C. Pierre Guyotat, essai biographique. – Editions Léo Scheer, 2015. – P. 189–218. ↵
- См.: Гийота П. Эдем, Эдем, Эдем. С. 134–135. Цит. по изданию: Гийота. П. Эдем, Эдем, Эдем. Роман.//Перевод с французского, примечания Маруси Климовой – СПб: Общество друзей Л.-Ф. Селина; СПб: «Митин журнал»; Тверь: KOLONNA Publication; 2004. ↵
- См.: Жижек С. Устройство разрыва. Параллаксное видение. – М.: Издательство «Европа», 2008 – 516 с. ↵
- См.: Гийота П. Эдем, Эдем, Эдем. С. 24–25. ↵
- См.: Гийота П. Эдем, Эдем, Эдем. С. 192. ↵
- Таким образом, это не является повторением противопоставления Лиотаром «хорошему» ингуманистическому «плохого», т. е. бесконечного другого и капитализма (теоретизированного Левинасом и Марксом, соответственно). См.: Lyotard J.-F. The Inhuman: Reflections on Time. – Stanford University Press, 1992. – 224 p. Поскольку ингуманистическое справедливо как несправедливое и несправедливо как и справедливое, его нельзя разделить согласно различию между «хорошим» и «плохим». ↵
- См.: Гийота П. Эдем, Эдем, Эдем. С. 276. ↵