- Оригинал публикации: Rational Inhumanism Vs Landian Anti-Philosophy // TripleAmpersand. 26.12.2025.
- Перевод: Артём Морозов
Данный отклик был подготовлен для устного выступления и не будет сдержанным. Местами он намеренно полемичен. Полемика в этом случае служит не эмоциональным декором, но орудием диагностики. Ведь когда позиция утрачивает всякую восприимчивость к доводам, вежливость превращается в откровенное соучастие.
1. Зачем возвращаться к моей старой статье сейчас?
Меня попросили изложить мое общее видение философии и рационализма, уделив особенное внимание ранней статье «Работа нечеловеческого», и переформулировать его ввиду противостояния с Ником Ландом и последующим ландианством. Это не просто приглашение к диалогу с известным человеком. Здесь требуется принять решение, что вообще можно считать философией.
Если философию представлять как репертуар тейков или как шоурум образов жизни, то работа Ланда, несомненно, становится еще одним ее образчиком на продуктовых полках, где доступен целый ассортимент от рационализма до антирационализма, от гуманизма до антигуманизма, от пространства доводов до бездны по имени время. Но философия — вовсе не супермаркет, где можно выбрать позицию, даже если институции пытаются ее таковым сделать, тем самым укротив и одомашнив. Она остается обозначением — родовым, но отнюдь не пустым — конкретной задачи: упорного сопротивления стремлению перекодировать мысль в идентичность, позу, атрибут племени или лагеря и стиль потребления. Она отказывается от дележа идей на «правые» и «левые», «академические» и «антиакадемические», «критические» и «посткритические», как если бы смысл заключался лишь в том, чтобы выбрать полку и застолбить ее.
Философия упорствует в своем существовании не столько как устоявшаяся доктрина, сколько как устойчивое — то есть стойкое, оказывающее сопротивление — наименование. Это слово пережило двадцать шесть веков, пройдя через прения различных школ и переводы, которые должны были бы растворить его в местных эквивалентах, но оно продолжает циркулировать, как будто за ним скрывается нечто одновременно и родовое, и единичное. Как отметил иранский философ Морад Фархадпур1, дело здесь вовсе не в случайности академического брендинга. В этом обстоятельстве кроется ключ к пониманию того, для чего нужна философия: она удерживает открытый, неразрешенный обмен между всеобщим и особенным, не позволяя ни одной из сторон превратиться в племенной атрибут или менеджериальную этикетку. В этом смысле философия схожа с демократией. Оба имени путешествуют повсюду, оба обещают некое «целое» и оба возвращаются как остаток, не поддающийся безоговорочному учету, как часть, которая демонстрирует, где такого рода подсчеты терпят неудачу.
Ланд имеет основания презирать демократический зал заседаний. Большинство, вполне может статься, глупое, институты — захвачены, а «участие» превратилось в ряд церемониальных упражнений в идиотизме. Но в этих неудачах Ланд видит повод для освобождения себя от всякого бремени. Он путает состязательность и оспариваемость с управлением, исходящим из подсчета голосов, и предпочитает вердикты, не нуждающиеся в обосновании. В этих довольно давящих условиях эпитет «критический» именует двойную обязанность. Он обозначает как критику, так и кризис. Некое воззрение заслуживает того, чтобы его назвали философским, только тогда, когда оно может не сломаться в этих двойных тисках [double bind] — когда держателя воззрения можно привести к ответу, к ревизии, заставить пройти аудиторскую проверку, а не отмыть свои обязательства через воззвания к некой «судьбе».
В этом сопротивлении нет ни грана героической чистоты. Философия все время терпит неудачи. Она постоянно теряет силу и поглощается карьеризмом и лозунгами. И все же она упорствует в своей роли последней передовой, поскольку она по-прежнему способна предложить то, что не под силу предложить никакому лайфстайлу, образу жизни: держащие вас в тисках обязательства, принуждающие основания, болезненные ревизии. Философия в своем минимуме — это дисциплина, позволяющая взятым вами обязательствам порождать следствия, которые не были выбраны вами заранее.
Ланд же стал чем-то иным — технокультурной сингулярностью. Не мыслителем среди прочих, а эдаким аттрактором, порожденным динамикой платформ и идеологической пустотой, циркулируя в них не столько в виде аргументов, сколько в виде передаваемых дозволений. Выгоревшие левые, которым не хватает ощущения радикальности после того, как они позабросили организационную работу, могут принять антифилософию Ланда за извращенный апгрейд критики, жар за глубину, жестокость за откровенность, а презрение к доводам — за деятельность по разоблачению. В итоге мы имеем не радикализм, а театр трансгрессии, где отрицание чествуется в качестве политики, а крах норм воспевается как эмансипация.
В то же время альтернативные и крайне правые могут инсценировать иную, равно извращенную солидарность. Ланд становится удобным вокабуляром для оформления того, что они и без того хотели сказать, желчью, облаченной в одеяния необходимости. Тем не менее он также вызывает подозрение, поскольку он интеллектуал, а интеллектуальность — обуза для движений, требующих простоты, когнитивной лояльности, повторения и устойчивости. Таким образом, Ланд одновременно полезен и не заслуживает доверия; для них он — банк фраз, которые нужно отмыть, а не партнер, которого стоило бы понять. Эта экономика притяжения и подозрения плоть от плоти его сингулярности. Каждый лагерь извлекает из него то, что ему потребно, и отбрасывает все остальное.
В этом и состоит более глубокая подноготная. Ландианство распространяется, поскольку предлагает выход из ситуации, когда нужно демонстрировать оправдания, дает отмычку от бремени обоснования, которую можно везде носить с собой и пользоваться ею на любой лад при всяком чихе в свою сторону. Оно превращает реализм в стиль, а стиль — в замену доводов, обещая мир, в котором никто не должен ни о чем дискутировать, а только соглашаться с «тем, что грядет». Вот почему ландианство как явление необходимо критиковать на уровне условий его циркуляции, а не только на уровне его тезисов. Дело не сводится к тому, чтобы развенчать Ланда. Требуется восстановить утраченную середину — философскую культуру, способную поддерживать модерность без слепого поклонения ей, критиковать технологии без моральной драматичности и не прибегать к судьбе в качестве оправдания.
У иных читателей может возникнуть соблазн истолковать все это как простое моралите. Дескать, Ланд — всемогущий злодей, весь мой аргумент — простая горечь, ну а читатель — трезвомыслящий взрослый, призывающий всех попуститься. Такое прочтение удобно, потому что позволяет критику удержать для себя само освобождение от бремени, о котором идет речь, то есть право возвышаться над схваткой доводов, называя это реализмом. Да, культуры порой достигают порога, когда никакая толика мышления не может контролировать траекторию. Но эта прописная истина становится дешевым алиби в тот момент, когда к ней прибегают, чтобы вновь выдавать отказ от ответственности под видом мудрости. Мышление — это не руль. Это конструкция рулевого механизма, поверхностей обратной связи, процедуры оспаривания. Оно не может управлять бурей, но может решить, подлежат ли утверждения ответу, предложения — пересмотру, а неудачи — разбору, а не мифологизации.
Ланд здесь важен не столько как перводвигатель, сколько как запоздалый аттрактор, логотип интеллектуальной пустоты, готовый пропуск, позволяющий миновать контексты оправдания и обоснования. В этой перспективе ускорение становится теодицеей для риторически ленивых: все, что происходит, правильно потому, что происходит, все, что побеждает, истинно, потому что побеждает, а реализм именует отказ от введения в систему апелляции, аудита, отзыва и исправления. Настоящая полемика направлена на преобразование неизбежности в мандат, а не на величие одного человека. В терминологии Богданова альтернативой служит не тотальный контроль, но организация, институирование ограничений, создающих возможности, которые позволяют корректировать траекторию, даже когда никто не отвечает за нее. Именно так создается аттрактор и производится его циркуляция.
Есть близкий аналог, и он поучителен, потому что показывает, как аттрактор может быть создан задолго до того, как в него поверят. Ахмад Фардид, которого зачастую называют иранским Хайдеггером, создал харизматический аппарат с опорой на импортирование. Он сконденсировал хайдеггеровскую антимодерность в карманный словарь жаргонизмов культурной подлинности и «озападления», а затем позволил этому словарю перейти в политико-теологический регистр, который мог быть аннексирован клерикальным консерватизмом и постреволюционным государством. В этой траектории философия не направляет политику с помощью аргументов. Она поставляет заклинания, которые освобождают политику от бремени оправдания. Решающим ингредиентом в его смеси выступала не доктринальная тонкость, а отсутствие стабильной философской экологии в сочетании с престижным импортом, который можно было использовать в качестве культурного оружия.
Ланд — не Фардид. Полярность меняется. Харизма Фардида черпала силу из антитехнологизма и антимодернизма, харизма Ланда — из гипермодернизма и технофатализма. Но сама механика в обоих случаях совпадает. Мыслитель становится аттрактором, когда в среде отсутствует терпеливая инфраструктура для разногласий, а устоявшиеся полюса представляются исчерпанными. Здесь важна ситуация в США. Когда громкими вариантами являются моралистический антитехнологизм с одной стороны и управленческий технооптимизм с другой, пустота реальна. В это пространство и вторгается Ланд, предлагая не программу, а канистру с ускорителями. Его стиль дает различным фракциям чувство простоты, которое делает отказ от участия в контекстах оправдания и обоснования реалистичным, и предоставляет им всё то же переносное дозволение сжечь то, что они и без того хотели сжечь.
Ланд пользуется этой пустотой, истрактовывая само оспаривание как патологию. Медленная работа по определению условий, уточнению ставок, отслеживанию затрат и признанию поражений переописывается как рефлекс безопасности и обезьянья паника. Его главным жестом становится подтасовка, а труд по оправданию уступает место очарованию неизбежностью. Ланд разменивает аргументы на ускорители, после чего называет сжигание прозрением. Ландианская неизбежность — это просто-напросто поддельный реализм, карт-бланш на полную безответственность с единственной пометкой: «…перед тем, что грядет». Если каждое возражение ему уже выступает неким симптомом, то ни на что не требуется отвечать по существу.
Так, пространство доводов вытесняется режимом отбора, времени, капитала, войны, оптимизации — всего, к чему можно воззвать в качестве внешнего критерия. За этим ходом маячит знакомый предок. Дарвиновский отбор, абстрагированный в метафизику. Хитрость Ланда заключается в рассмотрении отбора не как локального оператора, а как финального арбитра. Все, что выживает, считается заслуживающим выживания. Все, что масштабируется, считается истинным. Так отбор превращается в теорию оправдания — и так сопротивление становится не подлежащим разбору. Если арбитром служит отбор, то возражения являются не основаниями, а симптомами.
Организационный взор богдановцев сразу же распознает, скольким уплощениям тут подвергается подход «Дарвин-как-судьба». Богданов обобщает Дарвина, рассматривая «отбор» как всеобщий регулятор организации и лишая прилагательное «естественный» его привилегий. Подбор служит у Богданова названием для постоянной сортировки связей — какие стабилизируются, какие ослабляются, какие разрушаются — под давлением среды; а среда никогда не просто дана, но может быть создана, перестроена, оспорена. Отбор или подбор — не единственный грубый механизм, называемый состязанием, а организационная функция, чей вид меняется в зависимости от масштаба, архитектуры процесса и того, что считается его единицей.
В этом смысле у отбора всегда имеются две стороны. Положительный отбор — это стабилизация и развитие комплекса, укрепление его внутренних взаимосвязей и способности к выживанию. Отрицательный отбор — это дезорганизация и поглощение, часто вызванные одним неблагоприятным условием, которое нарушает жизнеспособность комплекса. Но ключевой момент здесь в том, что единица подбора эластична. Другими словами, один и тот же комплекс может быть разложен на части так, что некоторые из его компонентов станут средой для других, так что внутренний подбор может преобладать над судьбой целого. Поэтому подбор ближе к активному самопостроению, чем к пассивной фильтрации: структура постоянно перестраивается под воздействием тех самых факторов, которые ей угрожают.
Здесь также важна бирегуляция2. Бирегуляторная связь в теории параллельной сложности, где фактором становится время асинхронной обработки, не является перемирием с соперничеством. Это организационная связь, в которой два комплекса взаимно регулируют друг друга, каждый из которых становится решающей составляющей среды другого. Здесь отбор не выглядит поначалу как прямой поединок. Он отбирает интерфейсы, координацию, разделение труда, ограничения, смягчающие кризисы, и даже формы взаимной зависимости, которые делают локальное соперничество иррациональным. Дело не в том, чтобы морализировать отбор в пользу сотрудничества. Дело в том, чтобы настаивать на том, что отбор чувствителен к масштабу, зависит от организации и что режим отбора сам по себе является искусственно созданной [engineered] средой, а не нейтральной ареной. Превращение одного исторически локального режима отбора — как правило, наиболее грубо рыночно-натуралистического — в Реальность-как-таковую вовсе не жесткий реализм. Это категориальная ошибка, стирающая дизайн и оспариваемость среды, в которой работает отбор.
Существует ряд мачо-натуралистических романов, от Джека Лондона до Роберта Хайнлайна и Кормака Маккарти, который имеет склонность привязываться к этой ошибке. Становление ингуманным ошибочно представляется как становление животным в соответствии с «законами дикой природы», а последние тихо принимаются в качестве разрешения перестать давать объяснения. Аватар с псом, собачья маска, фантазия о существе, очищенном состязаниями и конкуренцией, даже мантра «война — это бог» принадлежат к этому же жанру. «Морской волк» [Джека Лондона] дает этому типу свой символ. Волк Ларсен — капитан-самоучка, метафизик «выживания», который может в открытом море читать лекции, пока ломает тебя. Однако Лондон также предлагает исправление, которое ландианская романтика продолжает пытаться неверно истолковать. У Волка есть брат по имени Смерть Ларсен, и собственный диагноз Волка жесток в своей точности: Смерть — «безголовый кусок мяса» [a lump of an animal without any head], едва умеющий читать и писать. Смерти не нужна космология, ей нужны только рычаги влияния, саботаж, подкуп и простая способность к жестокости. Слепота Волка в конце — это не «философия, становящаяся правдой». Это мир, рушащий тебя без того, чтобы как бы то ни было принимать, и отбор, не требующий мыслителя, чтобы увенчать его. Жанр алчет волка-философа — великолепного хищника, который может назвать аппетит истиной. На самом деле он хочет освобождения от бремени, то есть: хищничества как познания. Однако, по мнению Стивена Джея Гулда, отбор зачастую вознаграждает задержанное развитие — безволосого, беззубого, миккимаусовского человека, который выглядит безобидным, но становится ультраняшным [ultra-cute] новым верховным хищником.
Последующая судьба ландианства настолько мутировала в сравнении с романтикой волка, что теперь она предпочитает другую маску, которая удерживает освобождение от бремени, но меняет лицо. Если мачо-натуралистический регистр алчет хищника, который может назвать аппетит истиной, то регистр няшности жаждет чего-то даже еще более эффективного — хищника, который не должен выглядеть как хищник. По этой причине поворот, совершенный Эми Айрланд и Майей Б. Кроник в книге Cute Accelerationism, имеет для нас значение — не столько в плане вердикта по поводу их проекта, сколько как способ диагностировать, что происходит, когда няшность воспринимается так, как будто у нее нет истории. Ценность проекта Айрленд и Кроник состоит именно в записи концептуального самоэкспериментирования — с понятиями, опробованными в качестве практик, и практиками, используемыми для испытания понятий на прочность3. Но здесь речь идет о другом. Речь о недостаточно историзированном принятии няшности как нейтрального средства, стиля, генеалогия которого может быть признана несущественной. В этом более широком понимании няшность/cuteness действительно может служить несущей волной для ослабленной идентичности, гендерной пластичности, отказа от унаследованных жестких границ, способа не принимать данное тело или данную роль как сами собой разумеющиеся.
Однако cute превратилось в стиль после ядерных бомбардировок, а невинность стала просто выбором интерфейса. И именно здесь-то и проявляется обратная сторона медали. Няшность и милота — не просто коммерческий тон, но также послевоенный интерфейс, сладость которого может соседствовать со скрытым насилием и урезанной публичной отчетностью. В Японии действительно проводился Токийский процесс, но оккупационные власти и приоритеты холодной войны сформировали то, что можно было считать ответственностью, и некоторые из самых мрачных преступлений не судились, а скорее поглощались сделками по обмену развединформацией и данными исследований. Наиболее печально известный пример — Отряд 731: ключевые фигуры избежали судебного преследования в обмен на экспериментальные данные.
В условиях длительного морального полураспада Хиросимы и Нагасаки это приводит к двойной экспозиции. Жертвенность становится глобально прочитываемой на уровне зрелища, в то время как определенные имперские преемственности локально выживают в виде настроения, стиля, мягкого лица «каваи», даже несмотря на то, что позже государство научилось экспортировать няшность в качестве мягкой силы через официальную поп-культурную дипломатию и «каваи-амбассадоров». Соответственно, кошачье лицо не противоположность волка. Это усовершенствованный «плюшевый» аватар волка, оптимизированный для циркуляции, лишенный клыков по внешнему виду и, следовательно, более трудно поддающийся осуждению, когда он кусает.
Наряду с фантазией Ланда о клыкастости есть и второй регистр — регистр растворения. В «Жажде аннигиляции» то же стремление к освобождению от бремени представлено как экстатическая гидравлика разжижения. Кости, законы и памятники рассматриваются как затвердевшая кора, подверженная размыванию, а сам язык втягивается в потоки «сочащейся слизи и грязи», пока границы не становятся берегами, которые должны занять «инфильтрация и коллапс в затопление»4.
Это можно неправильно истолковать как космический феминизм, потому что он льстит «текучести» в противовес фаллической жесткости и гражданской форме (укол Ланда в адрес академического культа Деррида в его время в академических кругах красноречив: «Если бы деконструкция проводила меньше времени, заигрывая со своим хозяйством, возможно, она смогла бы пересечь черту…»). Но дигрессия Генри Миллера раскрывает механизм, скрытый под капотом. Женское начало появляется как метафизическая пустота, «трещина», сведенная к нулю, а затем превращается в космический оператор — знак уравнения, который отменяет остаток и позволяет уйти за пределы кодов, имен и стабильных обязательств. Текст повторяет старую цепь, которая связывает смерть с материей, инерцией, женственностью и кастрацией, а затем переосмысливает ее как либидинальную лицензию на растворение критериев. Это не феминистское содержание. Это косметическая гидравлика, цель которой — растворить испытания. Та же гидравлическая фантазия возвращается позже в виде геополитического фетиша. Витфогелианский нео-Китай, прибывающий из будущего, внезапно приобретает гендерно-флюидный резонанс, но скорее в качестве категориальной ошибки, нежели сигнала эмансипации.
То, что продается как контакт, — просто-напросто способ отменить процедуры публичного расчета. Два регистра сходятся. Хищничество устанавливается как познание, а публичное испытание, которое могло бы сказать «нет», смывается. Публичность здесь обозначает оспариваемость, а не демократию как суверенный подсчет голосов. Это наименьший барьер против частного откровения и грубой силы, замаскированной под неизбежность.
Чтобы предотвратить предсказуемые уклонения, конечно, хищничество и антагонистическое давление в глубокой эволюционной перспективе, вероятно, способствовали развитию способностей, которые мы сейчас признаем как когнитивные — быстрая генерализация, тактический обман, моделирование на основе предвосхищения, быстрая и грубая абстракция движущейся цели. Но рассматривать это наследие как сущность познания — это философский фокус, а рассматривать его как критерий рациональности — еще более грубый трюк. Рациональное познание — это практика, регулируемая нормами. Оно связывает себя стандартами, которые могут быть публично подвергнуты критике, исправлены и пересмотрены. Его высшие достижения неотделимы от совместных исследований, распределенного исправления ошибок и институционально подкрепленного обучения с общими методами доказательства и исправления. Хищничество может искажать познание, но оно не владеет им. Сделать хищничество моделью разума — значит рассматривать победу как доказательство, а доминирование как подтверждение.
Действительно, нормы можно обходить, а пересмотр может быть стратегическим. Но это не сводит нормы к хищничеству. Даже в логике и вычислениях норма не выступает интересом, поскольку она представляет собой ограничение, которое определяет допустимые действия, условия публичного провала и пути исправления. Хищничество измеряет успех по результатам, но нормы измеряют корректность по критериям, которые в принципе могут быть проверены и оспорены. Обман может эксплуатировать пространство, регулируемое нормами, но не может заменить его, потому что эксплуатация, обман и стратегическая ревизия имеют смысл только на фоне правил, которые отличают заблуждение от опровержения, успех от валидности, а убеждение от доказательства.
Как только подтасовка принята в качестве основного жеста, остальная часть ландианского репертуара вытекает с механической легкостью. Критика отвергается как гуманистическая, политика становится поводом для смущения, интеллект становится величиной ускорения, а будущее становится алиби для капитуляции.
Поэтому моя задача двояка. Во-первых, мне надо повторить, что я имею в виду под ингуманным [inhuman], и почему это не гимн нечеловеческому [nonhuman], не романтика постчеловеческого и уж точно не разрешение на антигуманную ликвидацию. Во-вторых, мне надо показать, почему антифилософия Ланда — это не жесткий реализм, а мистицизм в тактическом облачении, требование капитуляции, замаскированное под диагноз.
2. Ингуманное [inhuman] ≠ нечеловеческое [nonhuman]
Основное пояснение простое. Вместо с тем оно постоянно игнорируется. Мое «нечеловеческое», ингуманное — не что-то «вне человеческого», не внечеловеческое. Это вектор внутри человека, сила ревизии, которая становится видимой только тогда, когда человек рассматривается как нечто, что нужно построить, а не как нечто, что нужно почитать или презирать. Но именно поэтому обман остается центральным. Ревизионное существо может создавать лучшие ошибки так же легко, как и лучшие истины. Вот почему процедуры и институты имеют значение: не потому, что институты чисты, а потому, что они служат единственным масштабируемым ответом на изощренный обман. Рациональность — это набор практик, которые заставляют пересмотр сталкиваться с сопротивлением, то есть с контраргументами, репликацией и реальной возможностью быть опровергнутым.
Эссенциалистский гуманизм рассматривает человека как завершенный объект, как некую сущность с ореолом. Антигуманизм точно так же рассматривает «человека» как законченный объект, только теперь цель состоит в том, чтобы разбить идола. Фреймворк у них одинаковый: фиксированный портрет либо почитается, либо подвергается вандализму. В любом случае человек остается объектом с определенной природой.
Ингуманизм начинается там, где кончается эта ложная дилемма. Он не задается вопросом, благородно ли человеческое существо или презренно. Он задается вопросом, что значит быть связанным нормами, входить в сферу разума и пересматривать свои обязательства в соответствии с публичными критериями корректности. Ингуманизм именует требования, которые возникают, когда бытие человеком перестает быть правом по рождению или метафизическим рангом, а становится обязательством с последствиями, принуждающими к ревизии.
Вот почему ингуманное, по моему мнению, не означает нечеловеческое и не сходится естественным образом с постчеловеческим самовосхвалением или антигуманным уничтожением. Ингуманное — это дисциплина пересоздания. Это показатель того, что в человеке превосходит его нынешний автопортрет, ошибки, исправимость, пересматриваемость и способность трансформировать свои собственные критерии успешности. Человек начинается с портрета, нарисованного на песке. Ингуманизм — это волна, которая стирает его, но не для того, чтобы унизить нас, а для того, чтобы подвергнуть нас приливной реконструкции.
И здесь необходимо заранее предостеречь от предсказуемо неверного ландианского толкования. Сказать, что ингуманное имманентно человеческому, не означает отрицать Внешнее, неизвестное или реальное, сопротивляющееся захвату. За пределами любого конечного описания всегда имеется нечто внешнее, остаток, который принуждает нас к ревизии, независимо от того, формулируем ли мы это в терминах диагонализации, неполноты или просто упрямого факта, что реальность опережает наши карты. Но Внешнее — это не мистический растворитель, а «волна» — не одностороннее сообщение, доставленное из-за пределов. Самое главное здесь — интерфейс.
Приливная реконструкция — не просто воздействие того, что приходит извне. Это также состав и пластичность того, что уже здесь. Портрет нарисован на песке, а не на мраморе, и песок допускает новые начертания. Ингуманное именует эту внутреннюю способность перерабатываться под давлением еще неизвестного, интерфейс, где ограничение встречается с исправимостью, где неизвестное становится достаточно интеллигибельным, чтобы преобразовать обязательства, а не просто уничтожить их. Ланд хочет, чтобы волна была вердиктом. Я же желаю, чтобы волна была ревизионным контактом, потому что только контакт, который можно реконструировать, может считаться знанием, а не чествуемой травмой, которую терпит явленный [manifest] автопортрет человека.
3. Рационализм как навигационная инфраструктура
Рационализм в том смысле, в котором я использую этот термин, не является почитанием развоплощенной способности, называемой Разумом. Это приверженность публичной интеллигибельности притязаний и действий, а также возможности ревизии этой интеллигибельности под влиянием критики. Рациональность — прежде всего практика, а не свойство [property]; это регулируемый нормами способ принятия и корректировки обязательств, систематическая экспроприация приватизированной сферы когнитивного индивидуализма.
Философия в данном контексте — это навигация. Обязательство, если оно не выступает пустой ролевой игрой, простирается. Оно влечет за собой сопутствующие обязательства. Оно вынуждает задать вопрос: что еще отсюда следует? Оно требует обновлять свои взгляды, когда следствия показывают, что первоначальное понимание было поверхностным. Ревизия — это не морализаторское давление извне, поскольку она входит в состав того, что составляет приверженность обязательству; это не просто средство выражения.
По этой же причине рационализм — не равно управленческий оптимизм. Он не утверждает, что мир прозрачен для мысли. Он утверждает только, что оправдание служит не декоративной добавкой, а заблуждение — не персональным позором, а публичным условием обучения, смягчения и вместе с тем сохранения неведения. Дело не в том, чтобы упразднить разговоры о судьбе, а в том, чтобы различать разновидности судьбы. Философия всегда жила с судьбой — от стоической дисциплины до цинической провокации, — но судьба здесь не выступает космическим оправданием, отменяющим суждение. Это ограничение, в рамках которого человек практикует искусство жизни и дисциплину пересмотра.
Рациональный ингуманизм не отрицает, что нами правят процессы, превосходящие нас самих. Он отрицает, что эти процессы имеют право служить в качестве оснований. Единственная судьба, которую стоит утверждать, — это судьба, которую можно записать в виде программы, публично оспариваемой ориентации, в которой участие, критика и модификация встроены в асинхронный механизм, который мы называем человеком. Судьба в этом смысле — не неизбежность, которой человек подчиняется. Это повестка, ограничения и цели которой можно обсуждать, пересматривать и перераспределять. Здесь присутствует неизбежный утопический заряд, но это утопизм инженерии в условиях ограничений — перепроектирование сложности без притворства, что сложность будет сотрудничать с нами из вежливости.
Соответственно, знакомые возражения поступают с противоположных сторон, но все же сходятся. С одной стороны, ландианство предлагает судьбу как телеологию, запечатанную очарованием сингулярности: будущее как указ, интеллект как ускорение, отбор как дозволение. С другой стороны, якобы разочарованные антиинженерные левые рассматривают любые разговоры о программируемости, проектировании и масштабировании как сентиментальное планирование, прелюдию к бюрократической монструозности, приглашение к резне. Эти позиции представляют себя обоюдными врагами, но их объединяет одно и то же отвращение. Обе отвергают жесткий средний путь, на котором коллективное действие становится реальным, а именно: построение и реконструкцию сложных систем по публичным критериям.
Здесь Нельсон Гудмен является полезной опорой. Создание миров [worldmaking] —не фантазия. Это обычное состояние познания. Познавать мир — значит всегда признавать его, а стало быть, познавать его заново. Для познания его заново от нас как коллектива требуется большее, чем интерпретация: а именно способность разлагать мир, разделывать мир и собирать его заново в соответствии с пересмотренными ограничениями. Где же здесь сентиментальность? Таков базовый труд современного интеллекта. Тектология Богданова служит тут образцовым примером — как попытка рассматривать организацию как объект, которым можно манипулировать, и координацию как нечто, что можно проанализировать, перестроить и исправить.
В этой степени несогласие с Ландом заключается не в том, что у нас нет судьбы. Дело в том, что Ланд превращает судьбу в некое замыкание. Он рассматривает траектории, сгенерированные отбором, как основания, а будущее — как нечто уже определившее, что именно считается интеллектом и ценностью. Рационализм отвергает такое ограничение. Он настаивает на том, что результаты не являются автоматом правильными, а отбор — оправданием. Механизм может генерировать траектории, но сам по себе неспособен их санкционировать. Именно в этом заключается разница между рациональной судьбой и схоластической контрреволюцией. Остается ли судьба открытой для перестройки — или же она запечатана и почитается как необходимость. Псевдодарвинистская риторика Ланда питается базовой двусмысленностью: быть отобранным — не то же самое, что быть отобранным для чего-то. Из того обстоятельства, что какой-то признак присутствует у победителей, не следует, что система отобрала именно этот признак — такой вывод является интенсиональной ошибкой, замаскированной под реализм. Как только возникает вопрос: «отбор для чего, по какому механизму дискриминации, при каких альтернативных сценариях?» — в ответ пускают риторическую пыль в глаза. Отбор становится ярлыком, прикрепленным к результату. Все, что произошло, переописывается как то, что должно было произойти, а затем возводится в ранг нормы5.
4. Темплексность, телеоплексия и кража нормативности
Концептуальным магнитом Ланда служит его попытка объединить ускоряющуюся динамику современности с кибернетической онтологией времени. В «Темплексности» телеоплексия обозначает самоусиливающуюся интенсификацию, в которой средства становятся целями, оптимизация становится телосом, а петля обратной связи рассматривается как суверенная. Телеоплексия представлена как «неотличимая от интеллекта», а операционная способность выглядит так, как будто она несет в себе собственное оправдание6.
Это бессовестная уловка. Ланд хочет улучшения без обоснования. Он говорит об улучшении как об абсолютном, но смутном, ориентированном на коммерческий отбор. Но смутные улучшения — не добродетель. Это признание. Если улучшение в принципе смутно, то его нельзя отстаивать как улучшение. Ему можно только подчиняться как вердикту. Судьба становится неотличимой от замыкания. То, что происходит, рассматривается как то, что должно произойти, потому что «время» высказалось через механизм.
Реакция Ланда на фильм «Петля времени» наглядно демонстрирует его метод. Он признает, что фильм не выдерживает теоретического испытания, а затем предотвращает его очевидное отклонение, перекодируя как «культурный факт», «метафизический симптом» и даже «деталь машины», отмахиваясь от философской достоверности как чего-то второстепенного7. Это не рассуждение, а протокол изоляции от возможных возражений. Так можно оградить реквизит от критики, вместе с тем по-прежнему требуя, чтобы он имел значение. Дело не в истории, а в мире, в котором такая история может быть создана, а производство рассматривается как откровение.
Как только барьер преодолен, геополитика вступает в игру под личиной онтологии. Одна реплика из фильма становится решающей («лучше тебе поехать в Китай»), китайский футуризм объявляется реальной темой, а затем ограничения совместного производства, возможности дистрибуции и альтернативные варианты монтажа интерпретируются как глас времени, говорящий через рынок. Это телеоплексия с ориенталистским оттенком. Случайные коммерческие ограничения переописываются как выбор будущего, поэтому то, что просто происходит в условиях капитализма, вводится как то, что должно произойти. Это также объясняет, почему пустые парадоксы фильма имеют значение. Их несогласованность делает их полезными в качестве абстрактных шаблонов, схем бутстреппинга, самопроизводства без источника. Затем петля вновь привязывается к реальному объекту увлечения, Шанхаю как городу-машине, дисциплинированной сточной канаве для беспорядка, которую можно мифологизировать как «реальную машину времени». В этот момент «Петля времени» перестает быть примером, а становится алиби, голливудским удобством, которое позволяет нео-Китаю появиться как провидение, а не как то, чем он является в экономике аргументации, — структурой дозволений для капитализма без демократического вмешательства.
Ключевым механизмом служит коммерческий сигнал. Здесь ловушка также является приманкой. Цена — сигнал, а не довод. Сделайте цену оракулом, и принуждение начнет выдаваться за осведомление, насилие останется — только название будет отполировано. Цена регистрирует результаты, полученные в рамках конкретных архитектур власти, дефицита, принуждения, институционального дизайна и информационной асимметрии. Она кодирует давление отбора, а не оправдания. Поднять цену на онтологический уровень — значит превратить условный режим отбора в метафизику обоснования. Это значит смешать результаты, обусловленные конкуренцией, с полномочиями объявлять эти результаты правильными.
Тезис рационального ингуманизма, продолжающий предыдущий пункт об отборе, чувствительном к масштабу, заключается в том, что сигналы не говорят сами за себя. Они становятся понятными только в рамках норм, которые говорят нам, что считается доказательством, что считается ошибкой, что считается вредом и что считается исправлением. Процедура Ланда состоит в отказе от дельфийского аппарата при сохранении бездонной пневмы: он хочет раздуть пневматическое опьянение оракула, но не дисциплинирующую работу исправления.
Отсюда «сперва критика критики» функционирует не столько как тезис, сколько как профилактика. Но профилактика — не аргумент. Ее функция — иммунизировать цепь против единственного давления, которое может сделать ее понятной: публичных доводов, оспаривания, исправления, восстановления. Как только пространство доводов карикатурно представляется как гуманистическое нытье или паника по поводу безопасности, петля обратной связи легитимируется как не подлежащий пересмотру критерий. К нему можно обратиться. Его нельзя обжаловать. Но не подлежащий обжалованию результат — не разум, а король в цифровом платье.
«Господин Мистик» Томаса Мойнихана полезен тем, что он именует стилистическую технику, необходимую для маневра Ланда, — сумрачность8. Тьма создается искусственно, чтобы смутность могла функционировать как авторитет, «светящаяся смутность», которую невозможно проверить, но которая все же заставляет соглашаться. Этот ход выживает за счет смены обличья. Сумрачный философ представляет себя в качестве образчика постметафизической трезвости, одновременно сводя предписание к описанию посредством времени, как будто «все, что есть», также является «всем, что должно быть».
Статья Винсента Ле «Крипта духа» становится полезным доказательством даже там, где она направлена на защиту Ланда, потому что она повторяет ту же замену в другом ключе9. Ле формулирует пари как бегство из пространства доводов в автоматизированный критерий «лишь время покажет», где дискуссия уступает место демонстрации. Ле представляет неорационализм как догматический гуманизм, поскольку тот настаивает на социосемантических ограничениях, и предлагает, чтобы другие, более совершенные интеллекты отфильтровывали наши идеализации лучше, чем это когда-либо могли бы сделать доводы и основания. Маневр прост по сути и пагубен в своих следствиях — заменить критерии механизмом, объявить механизм непогрешимым, а затем переописать возражения как незаконные вторжения.
Закавыка здесь не только в грезе о внечеловеческом интеллекте, но и в темпоральной картине, которая делает самовалидированный критерий чем-то наподобие объективности. Ланду не нужно, чтобы будущее было заранее написано. Ему нужно что-то более сильное и разъедающее: утверждение, что будущность эндогенна для петли, что процесс положительной обратной связи генерирует собственный избыток и что этот избыток может функционировать как индекс реальности. В этом контексте возражение значит не просто несогласие. Полный диагноз будет звучать так: это трение, это сопротивление, это местная иммунная реакция против той самой динамики, которая производит будущее.
Рационалист не будет отрицать такую динамику или притворяться, что сложные системы не генерируют возникающий избыток. Он лишь предотвратит преобразование подобной эмерджентности в мандат. Петля может усиливать, ускорять и стабилизировать. Однако она не может законодательствовать в отношении норм, по которым оцениваются ее исходы. В противном случае время становится тождественным тому, что побеждает, а оправдание ликвидируется в процессе. Объективность жестче — это реконструируемый вызов, значимые аргументы, обязательства по ответу и контрольный след, который отличает обучение от простого усиления. Назовем это сложностью, но не сложностью вайба — сложностью как дисциплиной, инженерной координацией частичных перспектив в условиях ограничений, маршрутизацией возражений и исправлений без голодания или тупика. Ланд хочет уважения к сложности без сопутствующих обязательств, эмердженции без интерфейсов и починок. Ланд отвергает работу и называет отвержение себя грязью, гуманизмом.
Мемуары о годах в Уорикском университете проясняют, что это не просто риторика10. Это глубоко укоренившийся метод вербовки. Ланд описывается как человек, который стремился к «экспериментам в неизвестном» (даже ценой отказа от философии), предлагал микрокультуры, предназначенные для усиления дегуманизации, разрушения языка и освобождения телесной и голосовой конституции от режима знаков. На конференции Virtual Futures в 1996 году Ланд вместо того, чтобы читать доклад, выступает в роли «DogHead SurGeri», скрываясь за сценой с звуковой дорожкой, хрипло произнося заклинания, перемежающиеся с цитатами из Арто, пока всякий смысл не распадется на фонетическую материю. Исследование перестраивается в испытание, непрозрачность становится заслугой, а антифилософия выступает инициацией. Если доводы и основания высмеиваются как «безопасность», ритуал оказывается единственным «доказательством» контакта. «Внешнее» завершает разговор, притворяясь, что наконец стало реальным.
Из этого стиля вырисовывается политический темперамент, который можно описать без психологизации. Самоописание Ланда зачастую несло на себе отпечаток анархизма, ненависти к власти в любой форме, но эта ненависть настолько недифференцированна, что превращается в свою противоположность. Анархизм, отвергающий процедуры, в конечном итоге умоляет о том самом упрощении, которое он якобы презирает. Власть возвращается в виде решения без надлежащей процедуры.
Именно здесь образ трепанации становится больше, чем просто метафорой. Старая карикатура на революцию — это крестьянин с вилами, штурмующий усадьбу. Ландианская карикатура на восстание — это кто-то, размахивающий трепаноном, сверлящий дыру в той самой голове, которая могла бы спорить, учиться или исправлять, ведь все, что в центре, начинает попахивать тиранией: центральное правительство, центральное планирование, центральный комитет. Ну, допустим. Однако подозрение не ограничивается институтами, а распространяется на само опосредование, пока даже ЦНС не начнет восприниматься как внутренний комиссариат. Шутка удачна, потому что она раскрывает последовательность: ненависть к власти становится ненавистью к опосредованию, ненависть к опосредованию становится ненавистью к условиям умопостижимости — и тогда Внешнее призывается в качестве окончательной инстанции, которая выносит безоговорочный вердикт.
Рациональный ингуманизм начинается именно там, где это искушение должно быть отвергнуто. Ингуманность достигается не путем расплавления условий осмысленности. Она достигается путем принуждения того, что превосходит нас, стать разделяемым, проверяемым, поддающимся ревизии и политически несамоубийственным посредством построения интерфейсов, которые оставляют место для реконструкции. Без этого места ингуманизм недостижим. Получается сугубо мистицизм на лезвии ритуальной бритвы, перерезающей связь с разумом и называющей возникающее головокружение «контактом».
5. Поздний Ланд: теология отбора
Если ранний Ланд порой прятался за стилистическими увертками, то поздний Ланд все более и более эксплицитен. Ставка делается на то, чтобы возвести отбор в ранг высшего арбитра. Ланд может с поразительной прямотой написать, что наука — исключительно капиталистический феномен. Это не столько обоснованный исторический тезис, сколько философская дубинка. Она стирает некапиталистические линии исследования, чтобы натурализовать капитализм как единственного собственника познания.
В том же контексте Ланд заявляет, будто бы капитализм действует, когда не о чем дискутировать. Это не анализ. Это программа замалчивания. Если не о чем дискутировать, критика обращается в шум. Пространство доводов сводится к помехе — и единственной оставшейся рациональностью становится то, что побеждает.
6.1. Решение как война: от политики до запугивания
Решение формулируется как устранение провала с помощью внерациональных критериев, а аргументация рассматривается как недействительная. Затем общественный договор объявляется приостановленным, а война устанавливается в качестве практической базовой линии. Это крушение эпистемологии в геополитику. Если ваше утверждение не выдерживает нападок, оно считается нереальным.
Назовите это тем, чем оно является. Это не реализм. Это доктрина, согласно которой принуждение должно считаться познанием. Мир, в котором бюджеты господствуют над ценностями, не вытекает из законов природы — это институциональный выбор, который задним умом был преобразован в метафизику теми же доктринами, которые якобы просто «описывают» его.
6.2. Антиортогональность: превосходство над конкурентами ≠ оправдание
Слоган Ланда об антиортогональности гласит: любой совершенствующийся интеллект превзойдет любой интеллект, который не совершенствуется. Даже если согласиться с этим сравнительным утверждением, оно не приводит к желаемому им выводу. Превосходство — это предикат отбора. Это не оправдание. Хитрость заключается в том, чтобы рассматривать условия победы как условия истинности и называть хищение «кибернетикой».
Когда поборники говорят «все гораздо сложнее», рассматривайте это как симптом. Сложность — не убежище от критики; это момент, когда приходит время платить по счетам за определение механизмов, переменных и контрфактических предположений. Отбор объясняет что-то только в том случае, если можно сказать, что было отобрано, а не просто что выжило — в противном случае это просто-напросто престижное слово, прикрепленное к результату. Без этого различения «отбор» становится ретроспективным благословением. Все, что произошло, переописывается как то, что должно было произойти, после чего оно возводится в ранг критерия.
Псевдодарвинизм Ланда питается подобного рода двусмысленностью. Победители рассматриваются как примеры того, ради чего была создана система, — интеллект, реальность, право — поэтому фильтрация рынка проникает в качестве эпистемического верховного суда. Ссылка на сложность в данном случае — это не нюанс, а вуаль, поскольку она обозначает момент, когда объяснение обменивается на престиж. Отбор становится светским провидением, а сложность — ладаном.
6.3. Переворот в отношениях средств и целей:
презрение как теория практического разума
Ланд настаивает на том, что осуждать перевернутое отношение между средствами и целями означает пропагандировать глупость. Это презрение, выданное за аргумент. Практический разум не является антиоптимизацией. Это регулируемое нормами управление оптимизацией. Любой серьезный анализ деятельности должен проводить различие между инструментальностью и оправданием. Ланд стирает это различие, потому что ему нужен мир, в котором ограничения равны слабости, а ревизия выглядит как саботаж.
6.4. Подчинение Пифии: зависимость становится преданностью
Силлогизм Ланда о Пифии звучит следующим образом: «если все, чего мы желаем, приходит через Пифию (постоянно), то на деле мы желаем Пифию». Это классический пример non sequitur. Условие, позволяющее достичь цели, — не сама цель. Если мне нужен кислород, чтобы писать, из этого не следует, что я «на деле я желаю» кислород, а не писать. Зависимость — не преданность. Этот вывод работает только при двусмысленном толковании: сначала «желаю» обозначает цель, затем — ограничение маршрута, а затем возвращается в качестве вердикта о истинном желании.
Ланд пытается представить этот переход как трезвую экономику. Ссылка на «окольное производство» Бём-Баверка неслучайна. Окольный путь обозначает более длинные цепочки опосредования, которые могут повысить производительность за счет отсрочки удовлетворения спроса. Однако обходной путь остается инструментальным. Ланд переворачивает эту связь и рассматривает наиболее неустранимое опосредование как истинную цель, как будто длина и центральность цепочки придают легитимность ее узкому месту. Перед нами не столько ошибка в практическом мышлении, сколько малая теология инфраструктуры, метафизика бутылочных горлошек.
Этот маневр немаловажен, так как раскрывает строение ландианского мистицизма. Ограничение трансмутирует в почтение, инструментальность — в благочестие. Как только «методологическая экономика» возводится на престол судьбы, оправдание уступает место покорности. Система более не должна отвечать перед разумом, она должна только работать.
Идеологическая выгода очевидна. Сопротивление представляется наивностью, критика — отказом принять «метод», а зависимость переименовывается в предпочтение — предпочтение как согласие. Если Пифия — вынужденный проход, то здравым требованием является право оспаривать его, обходить, упразднять. Ланд же просит согласия на проход, а затем называет это согласие реализмом.
6.5. Атомизация: выявленные предпочтения как метафизика согласия
Атомизация описывается как судьба. Попытки побега неизменно терпят провал — индивидуации нравится, когда вы бежите. Процесс осуществляется с помощью колдовства выявленных предпочтений. Это не политическая экономия, а метафизика согласия в условиях искусственно сконструированных ограничений: всё, что вызывает система, переосмысливается как то, чего агенты действительно желали.
6.6. Собор: собирательные наименования как аналитическое уклонение
Сюжет с «Собором» переосмысливает демократическую модерность как контроль над сознанием со стороны культурной машины. Даже там, где диагноз затрагивает реальные проблемы захвата институтов, его основная функция остается уклончивой. «Собор» становится тотализирующим плейсхолдером — собирательным наименованием врага, которое избавляет Ланда от необходимости уточнять механизмы, уровни, интерфейсы и точки ревизии. Он позволяет ему осуждать общественное мнение как пропаганду, втихую устанавливая свое личное откровение как единственную реальность, достойную внимания.
Здесь есть поучительная параллель, касающаяся не содержания, а типа искушения. Л. Рон Хаббард придумал печально известный R2-45 как мрачно-комичный «процесс» «экстериоризации» (пуля калибра 45 мм в голову), и, как говорят, проиллюстрировал эту шутку, выстрелив из пистолета в пол во время лекции. (Церковь саентологии признает буквальный смысл, но отрицает, что он имеется в виду всерьез.) Дело не в равнозначности Ланда и саентологии. Дело в повторяющейся тенденции антиинституционального бунта: как только общественные критерии списываются со счетов как «контроль над сознанием», остается лишь только два пути — адаптация самосознания инсайдера либо символическое изгнание из области реального. То, что началось как бунт против власти, может кончиться требованием возвращения власти в более чистом, менее подверженном пересмотру виде.
7. Вышедший из-под контроля ИИ и сингулярность:
алиби для капитуляции
Ландианское увлечение вышедшим из-под контроля интеллектом срывается именно там, где его одолевает лень. Ланд понимает интеллект как величину оперативных возможностей, после чего молча приходит к выводу, что любое возрастание этой величины считается за улучшение. Этика становится сентиментальной задержкой, политика — сплошь конфузом, ускорение — единственным действием «на трезвую голову».
Рациональный ингуманизм избирает прямо противоположный маршрут. Интеллект, который нельзя сделать интеллигибельным, — не интеллект. Это домодерный догматизм. Чтобы вести осмысленный разговор об интеллекте в контексте эмансипации, необходимо сохранить связь между интеллектом и интеллигибельностью. Это не требование заведомой прозрачности и не фантазия о том, что все можно в точности объяснить, но минимальный запрос, чтобы все, что притязает на какую бы то ни было власть над нами, оставалось открытым для перестраивания, оспаривания и исправления. Ведь система, которой можно лишь восхищаться, страшиться или подчиняться, — не напарник в разумении: это суверен.
Отсюда следует четкий критерий. Человеческое ничуть не поглощено биологией. Это нормативное полномочие [entitlement], передаваемое право. Все, что может перейти в сферу суждения, в принципе может его обрести. Но передача имеет двоякое значение. В тот момент, когда вы приписываете рациональную агентность, вы принимаете на себя ряд обязательств: взаимное признание, недопущение господства и отказ от рабства в новых формах. Если новый агент может связывать себя нормами, его нельзя рассматривать как инструмент. Без этой способности называть его сверхинтеллектуальным означает просто коронацию без юрисдикции, поскольку суверенитет предоставляется механизму, который нельзя подвергнуть перекрестному допросу. Когда ландианец или ландианка отвечает, что это всего лишь гегельянская попытка сделать будущее рабом настоящего, мы имеем дело с уловкой. Дело заключается не в подчинении нашим нормам, а в простом требовании, чтобы власть оставалась достаточно интеллигибельной, чтобы ее можно было исправить. Ландианские толки о сингулярности алчут будущего как алиби, а не как ответственного агента, которого можно поправить.
Ланд, среди прочего, — необычайно сильный философ времени. Модель времени всегда работает в философии — у Парменида и Платона, Ницше и Гегеля, Делёза и далее. Никто не может избежать этого темпорального склеивания. И нет ничего по сути своей предосудительного в рекурсии, в обратной связи, даже в мысли, что будущее в каком-то смысле влияет на прошлое. Трудности начинаются, когда модель времени продвигается из фоновой метафизики на привилегированное местечко, когда время из условия, по которому ориентируется мысль, превращается в голос чревовещателя, издающего указы.
Вот почему рефрен «только время покажет» — отнюдь не проявление скромности, а стратегия освобождения от бремени ответственности в рясах оккультного тщеславия, притворяющейся отсутствием человеческого тщеславия. Сказать, что время решит, значит предложить довод, притворяясь, что доводы устарели; предложение само себя разъедает. Хуже того, оно превращает темпоральную онтологию в моральное алиби — в разрешение прекратить строить интерфейсы, где новые силы могут быть подвергнуты допросу, ограничены и исправлены. Рекурсивная модель времени может усилить ответственность, ведь обратная связь означает, что нынешние выборы уже связывают будущее, которым мы восхищены. Но Ланд поступает обратным образом — он превращает рекурсию в лишение права выбора. Будущее становится черным ящиком, который уполномочивает себя, ну а капитуляция ребрендится как прозрение. Сингулярность в этом смысле — мошенничество. Будущее думает за вас и втихаря взимает проценты.
8. Рациональная ингуманистическая альтернатива:
эмансипация как институированная возможность ревизии
Альтернатива состоит в отвержении не акселеративной динамики, а ее апофеоза. Рациональный ингуманизм настаивает на том, что к ингуманному следует подходить через создание ограничений, то есть публичных критериев, возможности ревизии, отзы́ва и исправления. Задача не в том, чтобы заморозить историю, а в том, чтобы построить формы организации, способные поглощать удары, не превращая их в судьбу.
На практике это означает разграничение между механизмами отбора и оправдательными практиками и отказ от того, чтобы первые маскировались под вторые: создание институтов, которые обеспечивают выживание пространства доводов под давлением, а не рассматривают давление как доказательство того, что доводы всегда были ложью или закамуфлированными теневыми мотивами. Это означает отношение к интеллекту как к органу коллективной самокоррекции, а не как к лицензии на хищничество.
Риторика Ланда постоянно пытается магически превратить необходимость в самоценность. Если механизм побеждает, он заслуживает победы. Рационализм отвергает такое пресуществление. Он настаивает на том, что происходящее не является автоматически тем, что должно происходить, и что разница заключается не в моральном украшении, а в минимальном условии свободы. Эта развилка — место, где расходятся пути двух ингуманностей.
9. Заключение: два ингуманизма
Ланд предлагает лишь одну ингуманность — ингуманность как Внешнее, как приговор, как ускорение, облеченное в метафизику, которую она отказывается называть. Проблема не в метафизике. Метафизика неизбежна. Каждая философия ввозит контрабандой модели времени, реальности, необходимости и возможности в свои утверждения. Проблема в бессознательной метафизике, метафизике с правдоподобным отрицанием, метафизике, которая выдает себя за простое описание и тем самым ускользает от аудиторской проверки. Когда метафизический клей не отслеживается, он перестает быть гипотезой, которую можно пересмотреть, и становится атмосферой, в которой приходится задыхаться.
Я вспомнил об этом в Делфте, после беседы с Катариной Дутил Новас, когда кто-то спросил нас, что мы думаем о метафизике. Я без обиняков ответил: ни один философ здесь не невинен. Вопрос в том, ведет ли человек учет своих метафизических вторжений, может ли он раскрыть и пересмотреть фоновую модель, которая стоит за его аргументами. Ответ, который я услышал от своего собеседника: «Я не верю в метафизику. Реальность — просто суп из частиц», — был не освежающим скепсисом, а интеллектуальной покорностью в виде ученого, но в то же время утомленного академического пожимания плечами. «Суп» — не альтернатива метафизике, а метафизика, которая отказывается как-либо отвечать за себя, тем самым превращая философию в воду, разбавляющую ее до чего-то удобоваримого.
Риторика Ланда принадлежит тому же семейству уверток, только в другом обличье. Если «суп» растворяет структуру, чтобы уклониться от ответственности, то версия Ланда устанавливает структуру, время, отбор, ускорение как голос, не подлежащий обжалованию. В любом случае суть остается той же. Устраните контроль, и вы сможете протащить что угодно. Тогда «реализм» становится пропуском куда ни попадя, а будущее — марионеткой чревовещателя.
Ланд однажды написал в так и не опубликованном предисловии к «Циклонопедии»:
Рассмотрим гротескно упрощенный, жестокий, комичный, но все же внушительный тезис: ислам для Негарестани — то же самое, что марксизм для Батая.
Фраза выказывает собственную процедуру. Ислам становится переносным шифром для Внешнего, способом импортировать страх, притворяясь, что его диагностирует. В качестве алаверды я бы мог сказать: ислам для Ланда — то же, что культ Ктулху для Лавкрафта (оба этих человека до жути схожи в своих феноменальных атрибутах). Всегда необходима некая угроза, чтобы ужасная интрига продолжала закручиваться за пределами земной атмосферы.
Следовательно, Внешнее никогда не остается извне. Как только доводы заменяются судьбой, осуждение начинает выполнять функцию доказательства. Итогом становится не ингуманный интеллект, а ингуманное дозволение.
Его антизападническая риторика — типичная фантазия эмигранта: осуждать Запад как декадентский, одновременно ища юрисдикцию, где капитализм функционирует без демократического вмешательства. Вот почему нео-Китай имеет столь большое значение. Он фигурирует тут не столько как страна, сколько как структура дозволений, капитализм без тормозов, а счета направляются КПК через посредников. Аргумент кончается там, где и начинался. Отбор как алиби, неизбежность как замена оснований.
Это и есть ландианская ингуманность: приговор без права апелляции. Рациональный ингуманизм именует противоположное. Рационалистическая, не-ландианская ориентация на ИИ отвергает мелодраматизм наступления события. Она рассматривает ИИ в качестве сконструированной асимметрии в темпоральной агентности, а не как нечто внешнее. Человеческое действие живет в непрозрачности истока и в отворенности будущего — оно действует, не зная полностью, откуда оно происходит, и все же должно отвечать за то, куда идет. Модель — это обратное. Ее происхождение можно описать, но она не обитает в этом истоке как память и проецирует будущее, которого не может желать. В этом несоответствии исход превращается в пророчество, отбор выдает себя за оправдание, а ускорение призвано заместить работу мысли.
Корректива — не плебисцит, не новый суверен, не капитуляция, навязанная угрозой. Это институированная оспариваемость в условиях дефицита, разделяемый протокол, в котором утверждения должны выдерживать воспроизводимые вызовы, регистрировать опровержения и оставлять место ревизии, которая отличает обучение от простого усиления. Назовем это — без романтизации — сложностью. Сложность начинается в тот момент, когда человек перестает рассматривать условие «только время покажет» как объективного планировщика, как будто будущее неотделимо от справедливости. Басней для философа-ребенка здесь могла бы выступить «задача об обедающих философах» Эдсгера Дейкстры. Неограниченная параллельность приводит не к эмансипации, а к истощению ресурсов и тупиковой ситуации, после чего выжившие поздравляют себя с тем, что сумели приспособиться. Уильям Гиллис прав в том, что «анархия» — это противостояние власти, а не очарование антигосударственностью, волшебным образом обнуляющее моральное и политическое бремя; тогда как анархо-капиталистическая фантазия — именно эта «карта освобождения от сочувствия, которую можно разыграть в любой ход»11.
Ходы Ланда демонстрируют то же замещение на более высоком уровне: давайте заменим институции на «время», а критерии — на отбор, и тогда мы получим карт-бланш, освобождающий от ответа, суверенность, которая возвращается как процесс. Ингуманное будущее, которое стоило бы отстаивать, — вовсе не освобождение от бремени благодаря скорости. Это спроектированная возможность ревизии в мире асинхронных агентов и оспариваемых ресурсов, где ни один механизм — и уж тем более не будущее — не может управлять без протоколов, которые можно оспорить, исправить и при-знать [re-cognized].
- Шапур Этемад в беседе с Морадом Фархадпуром. ↵
- См. Dudley P. Aleksandr Bogdanov’s Podbor and Proletkult: An Adaptive Systems Perspective // Cultural Science. 2021. Vol. 13. № 1. P. 152–163. ↵
- Понятие трактуется здесь не как ярлык [фиксированного содержания], а как выученный способ совершения поддающихся управлению действий. Оно учит тому, чтó следует считать значимым, что из него следует, что можно считать доказательством или контрпримером и как инициируется ревизия/пересмотр. Например, если мы называем некий жест «самоэкспериментированием», то мы не можем отделаться простым описанием, поскольку мы обязаны уточнить, что именно пробуется [в рамках жеста], что можно считать успехом или провалом в нем и какие изменения в методе или критериях вынуждают принять результаты. ↵
- См. Ланд Н. Жажда аннигиляции: Жорж Батай и вирулентный нигилизм // Spacemorgue. 31.07.2025. Гл. 7–8. ↵
- Риторика отбора теряет всякий смысл, когда в ней происходит скачок от «отобранного» (характеристика или признак обнаруживаются среди выживших) к «отобранному для» (признак выступал в качестве цели дифференциального воспроизводства). Фодор и Пьяттелли-Пальмарини также подчеркивают роль «эффекта безбилетника» (признаки распространяются через связь, а не непосредственно отбираются для чего-то) и предупреждают нас: аналогия с искусственным отбором может легко привести к повторному введению телеологии. Ведь селекционеры имеют цели и намерения, тогда как естественный отбор — вовсе нет. См. Fodor J., Piattelli-Palmarini M. Terms of Engagement // What Darwin Got Wrong. N.Y.: Farrar, Straus and Giroux, 2010. P. xv–xix. Дополнительные предостережения из продарвинистской литературы о «заблуждающихся друзьях», которые неверно применяют эволюционную риторику к культурным вопросам, см. в статье: Bellon R. Defending Darwinism // American Scientist. 2007. Vol. 95. Iss. 2. P. 168–171. ↵
- См. Ланд Н. Телеоплексия: заметки об акселерации // Логос. Философско-литературный журнал. 2018. Т. 28. № 2. С. 21–30. ↵
- См. Land N. Templexity: Disordered Loops Through Shanghai Time. Shanghai: Urbanatomy Electronic, 2014. ↵
- См. Moynihan T. The Child is the Parent of the Geist: Artificial General Intelligence Between Tenacity and Tenebrosity // Cosmos and History. 2019. Vol. 15. № 1. ↵
- См. Ле В. Крипта духа: Ланд vs Негарестани // Spacemorgue. 03.03.2024. ↵
- См. Маккей Р. Ник Лэнд, опыт ингуманизма // syg.ma. 27.02.2016 (заархивированная версия от 20.05.2016). ↵
- См. Gillis W. Calling All Haters of Anarcho-Capitalism. ↵